И в этом семействе живых существ, источающих тепло, поселилось в невидимом коконе мое жуткое сновидение.
Зулус пыхнул дымом, взглядом проводил белесый пахучий завиток и спросил, не оборачиваясь:
– А за што?
– Сам не знаю, – солгал я.
– Ладно, хоть во сне. А взаболь убивал когда-нибудь? – спросил Зулус, и голос его дрогнул.
– Никогда...
– А я убивал. В Афгане... И два ордена имею. – Зулус говорил хрипло, пережевывая слова вместе с махорным чадом. – Я был командиром взвода разведки.
– И не жалко было?..
– Жалко не жалко... Война ведь. Иль ты его, иль он тебя. Пока дрыгается – жалко. А как затвердеет – бревно... А бревно чего жалеть... Ну, пока, убивец. Пойду отдыхать.
Так и не взглянув на меня, Зулус вошел во двор, плотно запер ворота.
9
Мать в своем кугу мирно спит, вытянувшись, как покоенка, одеяло не ворохнется. Потерялась в окутках, только головенка, замотанная в темный плат, торчит, как отцветшая цветочная бобошка, да нос вертлюгом над подушкою, щеки ввалились, присохли к деснам, и нет в лице ни мясинки. Веки прикрыты не плотно, и чудится, что Марьюшка подглядывает за мною в щелки, даже во сне дозорит, чтобы ненароком не разлучиться, не попрощавшись.
На столе дожидается меня кружка простокваши, прихлопнутая блюдцем от мух, и кусок творожника... Эх, старинушка моя, заботушка... Постель любовно разобрана, плотный белый пододеяльник отогнут, крахмальная скрипучая простыня, пышно взбитое оголовье... Любушку бы сюда, в эту чистую постельку, тугую, как казачье седло, с натертою до блеска атласной кожею.
...У русальниц оказались лица моих бывших супружниц, они улыбались, беззвучно окликали меня, разевали рты, пуская ожерелья пузырей, похожих на бисер, и взлягивали тугими хвостами, готовые приласкать меня по лобешнику. Тела их от пупка и ниже, покрытые серебристым клёцком, словно кованой кольчугой, жирно лоснились и по ним, будто судорога любви, пробегала ярая дрожь. Я едва уворачивался и, не сердясь, грозил им пальцем, норовил ухватить резную раму, посреди которой мерещило и меленько рябило грустное личико моей Танюши, еще не обернувшейся в русалку... Вот так и маялся всю ночь средь оборотней, пылая любовью, горел огнем, и речная заводь не могла охладить мой пыл. Я сознавал, что это лишь сон, забавный и яркий, но распаленная плоть охотно отдавалась ласкам, недоступным в земной жизни. Водяницы заманили в свой хоровод, закружили, затерзали, испили до донышка, и я, задыхаясь, удивляясь, что так долго могу жить без воздуха, ярился сам и не отступал перед заманухами. Странно, что в прежней жизни эти речные обавницы были со мною так постны, так сухи и желчны, вечно усталы и тоскливы, когда любое неурочное прикосновение они считали за покушение на их свободу. Значит, каждая баба в своей стихии – откровенная прелестница, если распечатать ее и выпустить на волю. И я готов был умереть, чтобы угодить им.
Я вынырнул из омута, потому что кто-то жальливый стал звать меня с берега и не мог докричаться. Я с испугом подумал, что дома осталась мать, а я уже превратился в зверя, и в прежнюю шкуру мне уже не вернуться никогда, и с яростью, почти с ненавистью, отталкиваясь от скользких, отвратительно-змеиных тел, рванулся наружу, в верхние пласты воды, под синь-небо, под ярь-солнце, чтобы хоть в крайнюю смертную минуту увидеть себя человеком. Вот, говорят, де, в тело вмещается воздуха больше, чем в легкие; он заполняет каждый сосудец, каждую телесную жилку, каждую крохотную волоть, которая, слепившись с соседней мясинкою, живет, однако, сама по себе, как былинка на лугу. И на этих-то последних бисеринках воздуха, словно бы подхваченных с губ русалок, что хранились в закоулках плоти, как в крохотных неприкосновенных кладовых, я и вынырнул под небо, разбивая головою ряску и жирную кугу, и жесткие сковороды лопухов, ослепительно сияющих лилий с упругими жиловатыми стоянцами, похожими на розовые канаты, коварно, предательски путающие мои ноги. Эти нежные с виду цветы, словно бы высеченные из италийского мрамора, были, оказывается, холодны и упрямы и не хотели отпускать меня от русальниц, как и их, посчитав за своего полоняника...
Старбеня Анна, содрав с моей головы одеяло, высилась подле, как Кутафья башня.
– Ну и спать ты здоров. Не могу докричаться. Жены на тебя нету, лежень. Прибрала бы тебя к рукам, ходил бы по жердочке, – громогласно воззвала старуха, презрительно изучая мой тщедушный, заспанный вид. Не найдя ничего примечательного, опустилась у меня в ногах. – Мати-то где? Обыскалась, нигде нету...
Спрашивала о Марьюшке, но, судя по тому, как плотно уселась на диване, устало кинув разношенные ладони в подол юбки, не больно ее интересовала моя мать. Я с трудом выдирался из сна, и вид у меня был, наверное, глуповатенек. Я еще резвился в реке, притирался к бокам и спинам русалок, готовый излить молоки, я чувствовал их ярь, их тинистый горьковатый запах, шелковистую прохладную кожу, налитые, как арбузы, груди с бордовыми сосками, серебристые сполохи тугого, как у акулы, хвоста, шумно бьющего по воде, и жалел, что покинул их снова, вернулся к такой скучной, размеренной земной жизни. И одного лишь не мог вспомнить: сам-то я кем был – сом-сомище с тупым рылом и по-казачьи обвисшими усами иль свирепый бобр-бобрище?
Нет, братцы, такие чувственные перепады выдержит не каждое здоровое сердце, пойдет в разнос.
Старуха не замечала, что сидит на моей ноге, а я не мог ее вытянуть из-под костистой задницы и терпел эту тягость, потому как она неожиданно помогала мне вернуться в явь. Так боль перемогают болью, а страсть новой страстью. Я жил в Жабках, закопавшихся в поречные травяные кочки, а весь огромный блистающий мир, сверкая огнями, шумно пролетал мимо, не задевая меня, оставляя в одиночестве посреди вселенского покоя около кладбищенских могил. Вроде бы ничего особенного и не случилось за лето, не считая гибели Славки-таксиста, но между тем я каждый день словно бы взбирался по лестнице в небо, убегая от грехов и коварных прелестей, догоняющих меня даже во сне, терзающих и вострящих душу. Когда душа не устроена, то в ней свищут сиротские ветры и жизнь тосклива и бессмысленна. А я в этой глухомани сжигал себя пуще, чем в столице в гуще людского варева...
– Мой-то идол опамятовался. Поехал на велосипеде в Тюрвищи забирывать заявление. Артем, голова ломтем. Задним умом думает... Зулус-то шибко горячился?
– Да нет, был веселый, – соврал я. – Песни пели.
Анна невесело уставилась на меня звероватыми глазками, видно, думала неясную думу, а словами выразить пока не могла.
– Кишки-то нажгли?
Я беспонятливо уставился на старуху, вяло улыбнулся.
– Бутылку-то всю выжорали? Небось выжорали, да и другую Зулус приспел? На кулачиках-то не мерялись?
– Да ну тебя, Анна, честное слово. – Я засмеялся, неожиданно веселея. – А ты же знаешь, что я не пью... Ни рюмками, ни гранеными стаканами, ни оловянными кружками, а только ушатами да палагушками...
– Мой-от покойничек тоже говаривал: я-де не пью, а лечуся. Нашли лекарство. Уж худой лежал, еды желудок не примал. Найди, говорит, выпить. Ну я нашла, от Гавроша прятала. Дед с палец выпил, нет, откинулся на подушку, глаза закрыл и говорит: «Сразу помягчело. Хорошо-то как. Остальное, как помру, положи в гроб. На том свете выпью». Я так и сделала... Вот вам, мужикам, до чего вина хочется. Иному и женщина не нужна, а вино подай. Он-то, Зулус, тоже огоряй хороший. Так-то тверезый, ну, а как запьет, тут... И мстительный такой сразу делается, спуску не даст...
Анна, чувствуя ягодицею мою лодыжку, нарочито помялась на моей ноге, сделала удивленные глаза:
– Да у нас, кажись, там что-то есть? И неуж такой ядреной? Ха-ха! У Левонтьича, твово соседа, вот такой. – Старуха раздвинула ладони. – Он в сапог закладат. Мне-то все гоношится: Анна, пойдем за баню. Ха-ха...
Я покраснел, осторожно вытянул из-под старухи отекшую ногу, с нетерпением ожидая, когда явится Марьюшка и освободит меня из полона.
– Анна Тихоновна, вы меня, честное слово, просто удивляете. О Боге пора думать, а вы... И неуж сердце просит?
– Баба до смерти любви хочет, – убежденно сказала старуха, пошевелила истерзанными крестьянской работой пальцами, сжала в кулак. – На что похож? – сунула мне под нос. – На сердце похож. И тоже до смерти работает на износ... Вот ты актрисульку сюда возил, у нее титьки были как подушки. А я чем хуже? – Анна гордовато повела плечами, покрытыми бордовой нейлоновой курткой, и даже присбила, красуясь, легонький цветастый платочек. Оборчатые сизые губы разошлись в хвастливой улыбке, показался железный подбор зубов. При виде разыгравшейся старбени я даже похолодел слегка и внутренне сжался, словно бы долгий ночной сон вдруг получил неожиданное продолжение, и та самая русалка, спрятав чешуйчатый рыбий хвост под юбкой и наведя густой грим на лицо, решилась сыграть роль престарелой любодевицы, у которой сердце ярится и не дает покоя...
Все шутки, конечно, деревенская игра: в любой избе и не такое представление застанешь, если угодишь на праздничные потехи иль на семейные свары.
– Я тебя, Анна Тихоновна, боюсь. Честное слово, боюсь. Мне с тобой не сладить. Ведь как из загса, то с улицы в дом надо невесту на руках занести. Как я такую медведицу вздыму?
– Дурачок ты, дурачок. Да я сама тебя занесу. Ты меня не бойся, Павлуша, ты Зулуса бойся. За ним горя ходят. Такой он меченый.
– За всеми нынче горя ходят, Анна Тихоновна. Покажите мне веселого человека...
– Веселого мало, Павлуша. Зулуса Бог пометил. Да... Когда его с работы попросили, он вернулся с северов в деревню. Грунюшка, его мать, уже на лавку села, ногами пухнуть стала. Ну и оказалась, значит, в обузу. Зулус справки в сельсовете выправил, что Грунюшка безнадзорная и бездетная. Врачам ручку подмазал. Грунюшка-то умоляла: «Феденька, допокой, мне уж недолго осталось жить». Тот ни в какую. Ну и услали Грунюшку под Владимир в богадельню. Через месяц она и помри. Привезли в Жабки хоронить, не узнать было подружку. Вся искорябана – и лицо, и руки, будто кто драл женщину. А правая грудь вся синяя, как чугун. Может, с той поры пошли за Федором горя? Тут меньший брат по пьянке попал под поезд: нашли лишь руку и голову. Вместе возвращались с гостьбы. Тут поезд... Зулус-то перебежал, а Венька споткнулся... Хоронил брата, сильно плакал. Где-то вскоре поехал с племянником в гости за Тюрвищи. Выпили, посидели, стали возвращаться. Племянник и говорит: «Дядя, дай порулить. Пустая дорога». Зулус-то и отдал руль. Парень машину не смог остановить и въехал в угол своего дома. «Жигули» крепко пострадали. Зулус и говорит: «Забирай эту машину. Эта машина мне не нужна. А давай деньги на новую». Племянник-то ему, мол, где я возьму тебе такую сумму. «Это уж твое дело», – Зулус-то ему. Ну, племянник зашел в дом, а там у него было ружье. Вернулся на крыльцо да и застрелился на глазах у дяди. Вот, Павел Петрович, рассуди попробуй, чья вина перевесит... А зачем дал порулить? Опять же выпимши были...
– Не отдавай в чужие руки жену, машину и ружье, – неловко пошутил я.
Действительно, что-то странное, роковое складывалось именно с Зулусом, и он не мог противостоять этой сети несчастий, похожей на безжалостное улово. Залучило, опутало по рукам-ногам, потянуло на дно: иль отдаться покорно, памятуя о том, что у всякого кружила есть дно; и когда-то крученая струя вернется вверх, иль барахтаться до последнего, чтобы выбиться из сил и потонуть. У всякого человека случается подобный выбор, но его не подгадываешь загодя, а он сам подстерегает тебя, а уж как угодил, тут и решай, суетиться ли тебе иль во всем довериться судьбе.
– Столько смертей на одну голову. Тут и каменное сердце не сдюжит... И зачем огрубился племяннику? Мог бы как-то иначе. А то и парня потерял, и машины не вернул.
– Вспылил сгоряча. Много мы лишнего говорим сгоряча... Вот и ты своему Гаврошу молишь: «Хоть бы ты сдох с вина, хоть бы запился», – мягко укорил я соседку.
– Дак ведь зло возьмет! – вскричала Анна, не тая голоса. – Пьет и пьет, лешак. Думаешь, хоть бы залился, да отплакать разом, чтобы не мучиться...
– Ты вроде бы сгоряча посулила, а слова твои – судейский приговор. Они, как тавро, на крупе лошади, как метка. А мы так любим обижать ближнего, не замечая, что слово особую силу имеет.
Глаза мои увлажнились от проникновенного тона, даже в голове замурашилось, и я чуть не заплакал. Чтобы не выдать непрошеную слезу, я заскоркал ногтем по одеялу, словно нашел сальное пятно.
– А вы своих матерей почитаете? – закричала Анна. Мое покорство лишь поддавало жару. – Вы своим матерям жизни даете? А ведь она спородила, выкормила... Вот и Зулус зачем мать не допокоил? Она-то ему: «Сынок, не спроваживай меня в богадельню. Хочешь, на колени встану. Не долго ждать-то осталось, потерпи... Умру, так после наплачешься». А он врачу подмазал, чтобы справку дал. А теперь вот и собирай горя. Все! Назад лошадь с кладбища не возит.
Я не отзывался, морщил пальцами белоснежную наволоку и во всем, безусловно, был согласен со старухою, хотя и были в словах ее какие-то закорючки, что цепляли мой ум и загоняли в тупик. В какой же страдный день был Зулусу высказан остерег, но он не внял ему? Откуда и зачем было ведать соседке, что моя головенка уже лет двадцать не знает отпусков и соображает, глупенькая, над каждым словом, разнося их по невидимым каталожным ящичкам.
– Вставай, лежень! – уже остывше, приговаривала Анна. Пыл ее иссяк, и бабьи мысли скинулись на постоянные домашние заботы. – Уже обедать пора, а ты еще и в тувалет не ходил...
– Откуда знаешь? Подсматривала, что ли?
– Да глаза красные, как у окуня, – грубо ответила старуха.
Анна со скрипом встала, долго разгибалась, кряхтя, разламывала поясницу и так, на полусогнутых, будто громадный рак-каркун с отвислыми до полу клешнями, потащилась к порогу, а там, взявшись за ручку двери, вдруг решительно выпрямилась и вновь обернулась медведицей.
10
Марьюшку я нашел в заветном уединенном месте, куда она частенько забивалась, как в скорлупу, словно бы возвращалась назад в материну рожалку, и, свернувшись в клубочек, подтянув колени к подбородку, замирала надолго иль свертывалась в клубенечек, будто улитка в укромной пазушке боровика, прильнувши к теплой, пахучей, ноздреватой бахроме.
Приобнимая тело великана, с одной стороны рос разлапистый можжевеловый куст, чудом пробившийся на чужинке, и в этом месте оказался засидок, сторожка, скрытая, куда можно было упехаться в знойный день, бросив под ноги пальтюшку иль поставив сидюльку. Матушка же моя положила туда дощечку и обжила потаенное место, хотя, казалось бы, чего прятаться от людей, в избе не семеро по лавкам, не надоедят криком. Значит, даже я раздражал Марьюшку порою своим присутствием, выдавливал ее из кухни, заставлял искать одинокого места, чтобы полностью отдаться своим мыслям. Старая без людей тоскует, потому часто вылезает на лавочку перед избой, чтобы переброситься словцом с проходящими иль просто поглазеть, иль ползет к соседнему палисаду, где уселась на скамье на долгую минутку другая старбеня, но краше всего, оказывается, монашьи минуты полного утекания в тишину, растворения в матери-природе, превращения в безмолвную соринку, затерявшуюся меж древесного праха.
Осторожно, стараясь не шуршать осотой, я подкрался к вязу, опустился на колени, в прожилках меж паутины молодых веток, густо опушенных еще не затвердевшей хвоею, отыскал глазок для тайного досмотра. Как я и представлял, Марьюшка моя ютилась там, уткнув голову в острые коленки, и о чем-то думала, присомкнув веки. Сумеречно было в схороне, и от зеленого туманца, витающего в шалашике, лицо Марьюшки казалось тонким, нежным и молодым. Приобвяленная темная кожа как бы вобрала в себя все морщины, прильнула натуго к скульям, и сейчас мать моя походила на древний староверческий образ Богоматери, чудом покинувший деревянную досточку. Платочек шалашиком, присдвинутый на затылок, тонкие волосы на пробор, отложной воротник кофты, скрывающий худую потрескавшуюся шею. В каких просторах она парила умом, в какие дали слетала, о чем помыслила? А может, ни о чем и не думала, изнежась плотью в прохладе скрытни, а просто отдыхала всем измаянным, изжитым существом своим, сливаясь с матерью-землею, готовясь к переходу в ту заветную пустыньку, откуда нет возврата. И так, погрузившись в себя, Марьюшка могла сидеть, не шелохнувшись, и два часа, и три, пока стылость от древесного праха и шершавых кореньев не проливалась в ее измозглые кости и нытье старых мослов не доходило до сердца, и тогда Марьющка выпрастывалась из плена раздумий и, пошатываясь, как бы хмельная, огородом спускалась к дому, чтобы снова хлопотать обрядню.
Спросил однажды Марьюшку: «Мама, о чем ты думаешь, когда вот так сидишь?» – «А о чем, сынок, думает старый человек? – просто ответила Марьюшка. – Старый человек думает о смерти с утра до ночи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Зулус пыхнул дымом, взглядом проводил белесый пахучий завиток и спросил, не оборачиваясь:
– А за што?
– Сам не знаю, – солгал я.
– Ладно, хоть во сне. А взаболь убивал когда-нибудь? – спросил Зулус, и голос его дрогнул.
– Никогда...
– А я убивал. В Афгане... И два ордена имею. – Зулус говорил хрипло, пережевывая слова вместе с махорным чадом. – Я был командиром взвода разведки.
– И не жалко было?..
– Жалко не жалко... Война ведь. Иль ты его, иль он тебя. Пока дрыгается – жалко. А как затвердеет – бревно... А бревно чего жалеть... Ну, пока, убивец. Пойду отдыхать.
Так и не взглянув на меня, Зулус вошел во двор, плотно запер ворота.
9
Мать в своем кугу мирно спит, вытянувшись, как покоенка, одеяло не ворохнется. Потерялась в окутках, только головенка, замотанная в темный плат, торчит, как отцветшая цветочная бобошка, да нос вертлюгом над подушкою, щеки ввалились, присохли к деснам, и нет в лице ни мясинки. Веки прикрыты не плотно, и чудится, что Марьюшка подглядывает за мною в щелки, даже во сне дозорит, чтобы ненароком не разлучиться, не попрощавшись.
На столе дожидается меня кружка простокваши, прихлопнутая блюдцем от мух, и кусок творожника... Эх, старинушка моя, заботушка... Постель любовно разобрана, плотный белый пододеяльник отогнут, крахмальная скрипучая простыня, пышно взбитое оголовье... Любушку бы сюда, в эту чистую постельку, тугую, как казачье седло, с натертою до блеска атласной кожею.
...У русальниц оказались лица моих бывших супружниц, они улыбались, беззвучно окликали меня, разевали рты, пуская ожерелья пузырей, похожих на бисер, и взлягивали тугими хвостами, готовые приласкать меня по лобешнику. Тела их от пупка и ниже, покрытые серебристым клёцком, словно кованой кольчугой, жирно лоснились и по ним, будто судорога любви, пробегала ярая дрожь. Я едва уворачивался и, не сердясь, грозил им пальцем, норовил ухватить резную раму, посреди которой мерещило и меленько рябило грустное личико моей Танюши, еще не обернувшейся в русалку... Вот так и маялся всю ночь средь оборотней, пылая любовью, горел огнем, и речная заводь не могла охладить мой пыл. Я сознавал, что это лишь сон, забавный и яркий, но распаленная плоть охотно отдавалась ласкам, недоступным в земной жизни. Водяницы заманили в свой хоровод, закружили, затерзали, испили до донышка, и я, задыхаясь, удивляясь, что так долго могу жить без воздуха, ярился сам и не отступал перед заманухами. Странно, что в прежней жизни эти речные обавницы были со мною так постны, так сухи и желчны, вечно усталы и тоскливы, когда любое неурочное прикосновение они считали за покушение на их свободу. Значит, каждая баба в своей стихии – откровенная прелестница, если распечатать ее и выпустить на волю. И я готов был умереть, чтобы угодить им.
Я вынырнул из омута, потому что кто-то жальливый стал звать меня с берега и не мог докричаться. Я с испугом подумал, что дома осталась мать, а я уже превратился в зверя, и в прежнюю шкуру мне уже не вернуться никогда, и с яростью, почти с ненавистью, отталкиваясь от скользких, отвратительно-змеиных тел, рванулся наружу, в верхние пласты воды, под синь-небо, под ярь-солнце, чтобы хоть в крайнюю смертную минуту увидеть себя человеком. Вот, говорят, де, в тело вмещается воздуха больше, чем в легкие; он заполняет каждый сосудец, каждую телесную жилку, каждую крохотную волоть, которая, слепившись с соседней мясинкою, живет, однако, сама по себе, как былинка на лугу. И на этих-то последних бисеринках воздуха, словно бы подхваченных с губ русалок, что хранились в закоулках плоти, как в крохотных неприкосновенных кладовых, я и вынырнул под небо, разбивая головою ряску и жирную кугу, и жесткие сковороды лопухов, ослепительно сияющих лилий с упругими жиловатыми стоянцами, похожими на розовые канаты, коварно, предательски путающие мои ноги. Эти нежные с виду цветы, словно бы высеченные из италийского мрамора, были, оказывается, холодны и упрямы и не хотели отпускать меня от русальниц, как и их, посчитав за своего полоняника...
Старбеня Анна, содрав с моей головы одеяло, высилась подле, как Кутафья башня.
– Ну и спать ты здоров. Не могу докричаться. Жены на тебя нету, лежень. Прибрала бы тебя к рукам, ходил бы по жердочке, – громогласно воззвала старуха, презрительно изучая мой тщедушный, заспанный вид. Не найдя ничего примечательного, опустилась у меня в ногах. – Мати-то где? Обыскалась, нигде нету...
Спрашивала о Марьюшке, но, судя по тому, как плотно уселась на диване, устало кинув разношенные ладони в подол юбки, не больно ее интересовала моя мать. Я с трудом выдирался из сна, и вид у меня был, наверное, глуповатенек. Я еще резвился в реке, притирался к бокам и спинам русалок, готовый излить молоки, я чувствовал их ярь, их тинистый горьковатый запах, шелковистую прохладную кожу, налитые, как арбузы, груди с бордовыми сосками, серебристые сполохи тугого, как у акулы, хвоста, шумно бьющего по воде, и жалел, что покинул их снова, вернулся к такой скучной, размеренной земной жизни. И одного лишь не мог вспомнить: сам-то я кем был – сом-сомище с тупым рылом и по-казачьи обвисшими усами иль свирепый бобр-бобрище?
Нет, братцы, такие чувственные перепады выдержит не каждое здоровое сердце, пойдет в разнос.
Старуха не замечала, что сидит на моей ноге, а я не мог ее вытянуть из-под костистой задницы и терпел эту тягость, потому как она неожиданно помогала мне вернуться в явь. Так боль перемогают болью, а страсть новой страстью. Я жил в Жабках, закопавшихся в поречные травяные кочки, а весь огромный блистающий мир, сверкая огнями, шумно пролетал мимо, не задевая меня, оставляя в одиночестве посреди вселенского покоя около кладбищенских могил. Вроде бы ничего особенного и не случилось за лето, не считая гибели Славки-таксиста, но между тем я каждый день словно бы взбирался по лестнице в небо, убегая от грехов и коварных прелестей, догоняющих меня даже во сне, терзающих и вострящих душу. Когда душа не устроена, то в ней свищут сиротские ветры и жизнь тосклива и бессмысленна. А я в этой глухомани сжигал себя пуще, чем в столице в гуще людского варева...
– Мой-то идол опамятовался. Поехал на велосипеде в Тюрвищи забирывать заявление. Артем, голова ломтем. Задним умом думает... Зулус-то шибко горячился?
– Да нет, был веселый, – соврал я. – Песни пели.
Анна невесело уставилась на меня звероватыми глазками, видно, думала неясную думу, а словами выразить пока не могла.
– Кишки-то нажгли?
Я беспонятливо уставился на старуху, вяло улыбнулся.
– Бутылку-то всю выжорали? Небось выжорали, да и другую Зулус приспел? На кулачиках-то не мерялись?
– Да ну тебя, Анна, честное слово. – Я засмеялся, неожиданно веселея. – А ты же знаешь, что я не пью... Ни рюмками, ни гранеными стаканами, ни оловянными кружками, а только ушатами да палагушками...
– Мой-от покойничек тоже говаривал: я-де не пью, а лечуся. Нашли лекарство. Уж худой лежал, еды желудок не примал. Найди, говорит, выпить. Ну я нашла, от Гавроша прятала. Дед с палец выпил, нет, откинулся на подушку, глаза закрыл и говорит: «Сразу помягчело. Хорошо-то как. Остальное, как помру, положи в гроб. На том свете выпью». Я так и сделала... Вот вам, мужикам, до чего вина хочется. Иному и женщина не нужна, а вино подай. Он-то, Зулус, тоже огоряй хороший. Так-то тверезый, ну, а как запьет, тут... И мстительный такой сразу делается, спуску не даст...
Анна, чувствуя ягодицею мою лодыжку, нарочито помялась на моей ноге, сделала удивленные глаза:
– Да у нас, кажись, там что-то есть? И неуж такой ядреной? Ха-ха! У Левонтьича, твово соседа, вот такой. – Старуха раздвинула ладони. – Он в сапог закладат. Мне-то все гоношится: Анна, пойдем за баню. Ха-ха...
Я покраснел, осторожно вытянул из-под старухи отекшую ногу, с нетерпением ожидая, когда явится Марьюшка и освободит меня из полона.
– Анна Тихоновна, вы меня, честное слово, просто удивляете. О Боге пора думать, а вы... И неуж сердце просит?
– Баба до смерти любви хочет, – убежденно сказала старуха, пошевелила истерзанными крестьянской работой пальцами, сжала в кулак. – На что похож? – сунула мне под нос. – На сердце похож. И тоже до смерти работает на износ... Вот ты актрисульку сюда возил, у нее титьки были как подушки. А я чем хуже? – Анна гордовато повела плечами, покрытыми бордовой нейлоновой курткой, и даже присбила, красуясь, легонький цветастый платочек. Оборчатые сизые губы разошлись в хвастливой улыбке, показался железный подбор зубов. При виде разыгравшейся старбени я даже похолодел слегка и внутренне сжался, словно бы долгий ночной сон вдруг получил неожиданное продолжение, и та самая русалка, спрятав чешуйчатый рыбий хвост под юбкой и наведя густой грим на лицо, решилась сыграть роль престарелой любодевицы, у которой сердце ярится и не дает покоя...
Все шутки, конечно, деревенская игра: в любой избе и не такое представление застанешь, если угодишь на праздничные потехи иль на семейные свары.
– Я тебя, Анна Тихоновна, боюсь. Честное слово, боюсь. Мне с тобой не сладить. Ведь как из загса, то с улицы в дом надо невесту на руках занести. Как я такую медведицу вздыму?
– Дурачок ты, дурачок. Да я сама тебя занесу. Ты меня не бойся, Павлуша, ты Зулуса бойся. За ним горя ходят. Такой он меченый.
– За всеми нынче горя ходят, Анна Тихоновна. Покажите мне веселого человека...
– Веселого мало, Павлуша. Зулуса Бог пометил. Да... Когда его с работы попросили, он вернулся с северов в деревню. Грунюшка, его мать, уже на лавку села, ногами пухнуть стала. Ну и оказалась, значит, в обузу. Зулус справки в сельсовете выправил, что Грунюшка безнадзорная и бездетная. Врачам ручку подмазал. Грунюшка-то умоляла: «Феденька, допокой, мне уж недолго осталось жить». Тот ни в какую. Ну и услали Грунюшку под Владимир в богадельню. Через месяц она и помри. Привезли в Жабки хоронить, не узнать было подружку. Вся искорябана – и лицо, и руки, будто кто драл женщину. А правая грудь вся синяя, как чугун. Может, с той поры пошли за Федором горя? Тут меньший брат по пьянке попал под поезд: нашли лишь руку и голову. Вместе возвращались с гостьбы. Тут поезд... Зулус-то перебежал, а Венька споткнулся... Хоронил брата, сильно плакал. Где-то вскоре поехал с племянником в гости за Тюрвищи. Выпили, посидели, стали возвращаться. Племянник и говорит: «Дядя, дай порулить. Пустая дорога». Зулус-то и отдал руль. Парень машину не смог остановить и въехал в угол своего дома. «Жигули» крепко пострадали. Зулус и говорит: «Забирай эту машину. Эта машина мне не нужна. А давай деньги на новую». Племянник-то ему, мол, где я возьму тебе такую сумму. «Это уж твое дело», – Зулус-то ему. Ну, племянник зашел в дом, а там у него было ружье. Вернулся на крыльцо да и застрелился на глазах у дяди. Вот, Павел Петрович, рассуди попробуй, чья вина перевесит... А зачем дал порулить? Опять же выпимши были...
– Не отдавай в чужие руки жену, машину и ружье, – неловко пошутил я.
Действительно, что-то странное, роковое складывалось именно с Зулусом, и он не мог противостоять этой сети несчастий, похожей на безжалостное улово. Залучило, опутало по рукам-ногам, потянуло на дно: иль отдаться покорно, памятуя о том, что у всякого кружила есть дно; и когда-то крученая струя вернется вверх, иль барахтаться до последнего, чтобы выбиться из сил и потонуть. У всякого человека случается подобный выбор, но его не подгадываешь загодя, а он сам подстерегает тебя, а уж как угодил, тут и решай, суетиться ли тебе иль во всем довериться судьбе.
– Столько смертей на одну голову. Тут и каменное сердце не сдюжит... И зачем огрубился племяннику? Мог бы как-то иначе. А то и парня потерял, и машины не вернул.
– Вспылил сгоряча. Много мы лишнего говорим сгоряча... Вот и ты своему Гаврошу молишь: «Хоть бы ты сдох с вина, хоть бы запился», – мягко укорил я соседку.
– Дак ведь зло возьмет! – вскричала Анна, не тая голоса. – Пьет и пьет, лешак. Думаешь, хоть бы залился, да отплакать разом, чтобы не мучиться...
– Ты вроде бы сгоряча посулила, а слова твои – судейский приговор. Они, как тавро, на крупе лошади, как метка. А мы так любим обижать ближнего, не замечая, что слово особую силу имеет.
Глаза мои увлажнились от проникновенного тона, даже в голове замурашилось, и я чуть не заплакал. Чтобы не выдать непрошеную слезу, я заскоркал ногтем по одеялу, словно нашел сальное пятно.
– А вы своих матерей почитаете? – закричала Анна. Мое покорство лишь поддавало жару. – Вы своим матерям жизни даете? А ведь она спородила, выкормила... Вот и Зулус зачем мать не допокоил? Она-то ему: «Сынок, не спроваживай меня в богадельню. Хочешь, на колени встану. Не долго ждать-то осталось, потерпи... Умру, так после наплачешься». А он врачу подмазал, чтобы справку дал. А теперь вот и собирай горя. Все! Назад лошадь с кладбища не возит.
Я не отзывался, морщил пальцами белоснежную наволоку и во всем, безусловно, был согласен со старухою, хотя и были в словах ее какие-то закорючки, что цепляли мой ум и загоняли в тупик. В какой же страдный день был Зулусу высказан остерег, но он не внял ему? Откуда и зачем было ведать соседке, что моя головенка уже лет двадцать не знает отпусков и соображает, глупенькая, над каждым словом, разнося их по невидимым каталожным ящичкам.
– Вставай, лежень! – уже остывше, приговаривала Анна. Пыл ее иссяк, и бабьи мысли скинулись на постоянные домашние заботы. – Уже обедать пора, а ты еще и в тувалет не ходил...
– Откуда знаешь? Подсматривала, что ли?
– Да глаза красные, как у окуня, – грубо ответила старуха.
Анна со скрипом встала, долго разгибалась, кряхтя, разламывала поясницу и так, на полусогнутых, будто громадный рак-каркун с отвислыми до полу клешнями, потащилась к порогу, а там, взявшись за ручку двери, вдруг решительно выпрямилась и вновь обернулась медведицей.
10
Марьюшку я нашел в заветном уединенном месте, куда она частенько забивалась, как в скорлупу, словно бы возвращалась назад в материну рожалку, и, свернувшись в клубочек, подтянув колени к подбородку, замирала надолго иль свертывалась в клубенечек, будто улитка в укромной пазушке боровика, прильнувши к теплой, пахучей, ноздреватой бахроме.
Приобнимая тело великана, с одной стороны рос разлапистый можжевеловый куст, чудом пробившийся на чужинке, и в этом месте оказался засидок, сторожка, скрытая, куда можно было упехаться в знойный день, бросив под ноги пальтюшку иль поставив сидюльку. Матушка же моя положила туда дощечку и обжила потаенное место, хотя, казалось бы, чего прятаться от людей, в избе не семеро по лавкам, не надоедят криком. Значит, даже я раздражал Марьюшку порою своим присутствием, выдавливал ее из кухни, заставлял искать одинокого места, чтобы полностью отдаться своим мыслям. Старая без людей тоскует, потому часто вылезает на лавочку перед избой, чтобы переброситься словцом с проходящими иль просто поглазеть, иль ползет к соседнему палисаду, где уселась на скамье на долгую минутку другая старбеня, но краше всего, оказывается, монашьи минуты полного утекания в тишину, растворения в матери-природе, превращения в безмолвную соринку, затерявшуюся меж древесного праха.
Осторожно, стараясь не шуршать осотой, я подкрался к вязу, опустился на колени, в прожилках меж паутины молодых веток, густо опушенных еще не затвердевшей хвоею, отыскал глазок для тайного досмотра. Как я и представлял, Марьюшка моя ютилась там, уткнув голову в острые коленки, и о чем-то думала, присомкнув веки. Сумеречно было в схороне, и от зеленого туманца, витающего в шалашике, лицо Марьюшки казалось тонким, нежным и молодым. Приобвяленная темная кожа как бы вобрала в себя все морщины, прильнула натуго к скульям, и сейчас мать моя походила на древний староверческий образ Богоматери, чудом покинувший деревянную досточку. Платочек шалашиком, присдвинутый на затылок, тонкие волосы на пробор, отложной воротник кофты, скрывающий худую потрескавшуюся шею. В каких просторах она парила умом, в какие дали слетала, о чем помыслила? А может, ни о чем и не думала, изнежась плотью в прохладе скрытни, а просто отдыхала всем измаянным, изжитым существом своим, сливаясь с матерью-землею, готовясь к переходу в ту заветную пустыньку, откуда нет возврата. И так, погрузившись в себя, Марьюшка могла сидеть, не шелохнувшись, и два часа, и три, пока стылость от древесного праха и шершавых кореньев не проливалась в ее измозглые кости и нытье старых мослов не доходило до сердца, и тогда Марьющка выпрастывалась из плена раздумий и, пошатываясь, как бы хмельная, огородом спускалась к дому, чтобы снова хлопотать обрядню.
Спросил однажды Марьюшку: «Мама, о чем ты думаешь, когда вот так сидишь?» – «А о чем, сынок, думает старый человек? – просто ответила Марьюшка. – Старый человек думает о смерти с утра до ночи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75