Русский крестьянин недалек от того бывалого солдата, что мог щи из топора сварить. И какое огромное время истлело при таком немудрящем житье, сколько потомства ушло за порог в бескрайние пространства. Во всем видна бедность, но та скудость, в которой все учтено до мелочи, чтобы можно было перемочь крайнюю тягость, хотя брюхо и прирастет к хребтинке, но душа-то останется вживе.
Так я привычно размышлял у соседки, наверное, в тысячный раз машинально разглядывая убранство кухни. Старые мебелишки хрущевской поры, в углу стол с лавкой, печь в пол-избы, у двери на крюках висят фуфайки и рабочий сряд Гавроша, в шолнуше за занавеской, кряхтя, обряжается Анна Тихоновна, давит в ведре вареные картохи, хлебенные корки, режет капустный лист и крапиву. Мне виден лишь оттопыренный зад, обтянутый посконной юбкой. Пора скотину доить, поросенок визжит в куту, – есть подавай, куры сбились табунком у дверей, ждут кормилицу, скоро и пыльные барьки притащатся с тощего выпаса, потупив к земле кучерявые упрямые головы. Семьдесят старухе, преклонные года, пора бы и на лавочке посидеть, как в городах, посудачить, полузгать жареных семечек, накопить жирка на пузце на всякий трудный случай. О валяную калишку, выгибая спину, ластится пестрая кошечка, с холодильника свесил вниз безухую изодранную голову старый котяра, похожий на изношенный хозяйский валенок. Почти такой же валенок выглядывает с печи. Кошечка почуяла близкое парное молоко, а котофей – тот ждет мясных щей: когда хозяйка открывала заслон и сымала с горшка чугунную сковороду, чтобы посмотреть, каково уварилось, то из чугуника выпорхнул такой вкусный сладкий парок, что Васька совсем сомлел. «Он, как солдат, ему крутяку подавай, чтобы ложка стояла», – любит ласково приговаривать Анна, наливая щец в черепушку. Сыскалась бы и для собаки костомаха, но Байкал весною умер от старости. Гаврош дохаживал пса в благодарность за охотничьи труды.
Пес последние дни все искал холодка, ничего не ел, и вот на первое мая протянул ноги. Гаврош заплакал и с братом, прибывшим в деревню на праздники, погрузил друга своего верного на двухколесную телегу и оттащил на поляну близ Глухого озера, где прежде всегда отдыхали, возвращаясь с охоты. Меж кореньев старинной березы выкопали ямку, завернули пса в покрывало и закопали. Вернулись домой, пили горькую прямо из горлышка, поминали, Артем плакал навзрыд. Мать после того не раз укалывала сына: «Ты по отцу слезинки не выронил, по мне не заплачешь, а по собаке уревелся». – «Она лучше вас», – ответил тогда Артем, еще отпил из стопарика и, положив на грудь кошечку, уснул в слезах...
Я пошел спасать Артема, и надо было узнать подробности. А куражный мужик, вольно распластавшись на печи, досыпал то, что не взял за ночь. Старуха смекнула, в чем дело, ушла в горенку, долго копалась там, памятуя, что подальше положишь – поближе возьмешь, и, судя по слабому стекольному звяку, заховала она не одну посудинку, и где-то возле хранится и часть похоронного запаса.
Завернув в фартук, прижимая бутылек к широкому животу, Анна прислонилась ко мне и тихохонько перекатила склянку в мои готовно подставленные ладони, не забывая заслонить свою затею пригорбленной спиною. Но Гаврош, этот лиходей синепупый, тут же зашевелился на печи и, как по команде, отпахнул занавеску, свесил вниз лохматую голову, прислеповато всматриваясь, кого же это принесла в дом нелегкая.
– Слышу песнь веселья и сладости жизни. Бабка, помоги умирающему. Трубы горят.
– Я тебя опохмелю метлою по губам. И питье будет, и закуска.
– Пашка, скажу тебе прямо. Живи один, больше не женись. Бабы – они все скотины... Ты посмотри на нее, сын на глазах помирает, а она ни ухом ни рылом.
– Где я тебе возьму, непутня? Пензия на один хлеб да тебе на курево. Две пачки в день просадит.
– Для живого сына ей стакана жалко, а на мертвого ящик купит... Паша, любишь ты свежачка, роешься в девках, как в щепе. Да все равно нажгут они тебя, насадят глаз на ж... И не охнешь. Если надумаешь, дурачок, забраковаться снова, зови немедленно меня. Я прилечу. У меня все схвачено... Бабка, помажи на язык, по-ми-ра-ю...
Артем закатил глаза, захрипел, рука бессильно опала с лежанки, и, кажется, даже ногти посинели. Но бабку за пятак не купишь.
– Гали, сухорылый, гали больше. Меня, старую, не проведешь. Пьет, но не ест. Сколькой день не ест. Один нос остался. Эх ты, злыдня косорылая.
И, не обращая внимания на сына, Анна ушла с пойлом в хлев, а через полчаса вернулась с ведром молока, принакрытым марлею. Нацедила фаянсовую кружку, молоко вспузырилось, взялось душистой шапкою.
– Попей, Пашенька, пока парное. Все думаешь, Павлуша, и нисколько голову не бережешь. А ведь не казенная. Моему бы кто голову поставил. Эту бы отрезать к чертовой матери, а пришить новую. Сейчас ребятишек всаживают в чужое брюхо: носи и рожай. И почто бы ума глупому не всадить? У одного лишнее отрезал, другому бы вшил.
– Дура!.. – остервенело закричал с печи Артем, понимая, что мать не переломить и, значит, ничего не отколется. А голова бо-ли-ит... Надобно слезать с печи и скидываться в деревню да ловить слабого на хмельное мужичка, что при деньгах, но без женского надзора. – Дура, ты не понимаешь, чего мелешь! Это ведь голова, не ж... Это у вас, у баб, все перепутано, все не как у людей. В могилевскую пора, а вы все воздух портите.
– Это ты, негодящий, зря живешь. Ни щетинки, ни шерстинки.
– Да я накую, сколько хошь. Если хочешь знать, у меня в каждой деревне. Да...
Мать внимательно взглянула на сына, не поверив, покачала головою:
– Ага. Накуешь от козы-дерезы... Вот Ванька Горбач, покойничек, был коваль. Они с Грунюшкой поженились перед самой войною, он успел ее с животом оставить. Вернулся домой косоруким и еще шестерых настрогал. Да Грунюшка через год по два раза на аборты бегала. До последних дней, пока Ванька жив был, жалилась на него. Говорит, мой-от за ночь раз шесть меня сшевельнет. Дай, говорит. Я ему: отстань, идол, дай поспать, мне скоро скотину обряжать, А он пристанет: дай и дай. И выстонет ведь. А сам косорукий, и в хребтину словно лом вставлен... Вот, Пашенька, какие мужики были. А нынче ни вымени, ни племени; ни пехать, ни пахать. Вот и скудеет земля народом, – вздохнула Анна. – Да и Москва, проклятущая, все соки из нас выпила. Кто остался в деревне, тот уж никуда не гожий. Хоть ты, Павлуша, посмотри на моего: бросовый товар.
– Зря ты сына хулишь, – заступился я за Артема. – Он красивый, с него бы картины писать. Был бы я художником... Ну выпьет когда, так кто нынче не пьет? Ведь жилы на кулак мотают, Анна Тихоновна, на тот свет живьем выпроваживают. Ну как тут не запить?.. Ты не гноби его сильно-то. После жалеть будешь.
Наверное, что-то такое жалостливое услышала старуха в моем голосе, что вдруг умягчила колючий медвежеватый взор и с особым, истинно материнским чувством уставилась на сына, словно бы увидела его после долгой отлучки. Но ничего нового для своего сердца ублаготворяющего не нашла и снова затвердела мужиковатым лицом. Гаркнула на всю избу:
– А что ты в нем нашел, дураке? То и есть: Артем – голова ломтем. Знать бы, дак из брюха бы не выпустила. Шерстью оброс, как леший, зубы не вставит, хуже древнего старика. И кому такой нужон? Наш Левонтьич перед ним куда краше лицом. Кажинный день рыло скоблит, не ленится. Вот его бабы и любят... По сей день казню себя: и на кой рожала? Ведь чиститься пошла в Тюрвищи, да. Думаю, пятеро по лавкам, куда еще-то? А попалась на пути тетка из Немятово, монашена. Я ей-то и скажись, так и так. Ступай, говорит, обратно домой, не бери греха на душу. Там-то, показывает на небо, не простится. Где пятеро, говорит, там и шестой прокормится, по крохам насбирает, с чугунов налижется. Ну я, дура, и послушалась и по сей день себя казню...
Гаврош спустился с печи, уселся костлявой задницей на приступке, засмолил сигаретку, жадно затягиваясь. Лицо белое, покойницкое, под глазами фиолетовые желвы, на скульях выметалась неряшливая, кустами, щетина, губы опухли с похмелья и взялись сыпью. Слушал понуро, качал разношенным, еще отцовым валенком с кожаными обсоюзками. Вид у мужика, верно что, был неживой, доходяга сидел, вовсе опущенный человек. Глаза потухшие, покрытые слюдяной пленкою, за которой едва угадывается обычная младенческая синева.
«И, эх, милок, – подумал я, искренне жалеючи Артема, – и на что ты расходуешь себя, с какой непотребной безумной яростью сжигаешь жизнь, без всякой пощады обсекая завещанный Господом путь». Глядя на мучающегося с похмелья мужика, я себя вдруг почувствовал праведником, который ни минуты завещанной не извел по пустякам... Боже, как мы возгоржаемся вдруг, приценившись к падшему, и какой нехорошей радостью, почти торжеством, загорается сердце. Так сколько же черствости в очервивленном умственном человеке, сколь извилист он душою, и потому – порочен.
Гаврош пристально уставился на меня, отыскивая союзника, и сказал хриплым с перепоя голосом:
– Посмотрел бы я, как ты без меня проживешь, бабка. Сена поставь. Дров в лесу насеки на всю зиму, да наколи, да на горку свези. А кто колодец рыл? А погреб? Без воды бы сидела. А по дому: там упало, там покосилось, там пропало, с одной изгородью каждый год сколько заботы. Картошку посади, выкопай, навоз вывези в поле, скотину забей... Остальные-то – в городах, приедут, чтобы погулять да выпить. Они порато вумные, а я – дурак. Вот ты меня и казнишь... Ну, женюсь, так тебя, брухливую, невестка в угол загонит. Радуйся, что я возле, словом есть с кем переброситься. А ты мне смерти сулишь, дура набитая.
Он говорил, заикаясь, и я был согласен с Гаврошем, и во всем оправдывал тут же. Ну как не запить? Без семьи, без детей, для чего жить? И, жалея соседа, я пуще того плакал по себе, невольно перенося его судьбу на свою, его расхристанность – на свой характер, его тайные муки – на свои ночные страсти. И все же Гаврош был цельнее меня, ибо жил на земле, ни от кого не зависел, только от своих потрескавшихся измозоленных рук, не знавших безделья. Несмотря на всю свою пьяную расхлябанность, он стоял на ногах куда плотнее меня, трезвенника, ибо каждый мой шаг в городе зависел от чужого благоволения: в институте, в метро, в магазине, да и просто на улице, кишащей народом, где каждый в своем безразличии готов был смешать меня с грязью. Я был куда ниже его по практичности, ибо всякая неустройка в государстве могла живо согнать меня в могилу. Гаврош же был истинным мужиком, мог прокормиться малым, проночевать у лесного костерка студеной ночью, подсунув под голову кулак, насытить утробушку тем лесовым, походным, что Господь подкинет: грибом, пропеченным на огне, прокисшей осенней ягодой, рыбой, добытой в ручье и поджаренной на угольях. Мы, городские, так отвыкли обходиться малым, так далеко отшатнулись от матери-сырой земли, так испотешили свою дрянную плоть, что в погоне за удовольствиями готовы спихнуть в Содом и Гоморру весь род человеческий, чтобы удовлетворить, насытить похотствующую утробу...
И чем я лучше Гавроша, чем чище и возвышеннее? Лишь тем, что обхожусь носовиком, а не сморкаюсь с помощью пальца, что пью коньяк из тонкого хрустального бокала, а не «самопал» – гранеными стаканами, что зарос в книгах по самую макушку и по ним, темным и часто невразумительным, полным искуса, устраиваю свой дух. А Гаврош легчит наивную душу под разливами зорь, под всплеск щучонки в омуте, под гомон хлопотливой птицы, сбивающейся в стаи, под клохтанье глухаря и сопение свирепого кабана, пробирающегося темной ночью на овсы. И, стоя у звериной тропы, вроде бы вслушиваясь в томление ночи, он невольно нет-нет да и вскинет голову в тягучую бездонную прорубь неба, где потрескивает, сеет голубые искры Большая Медведица, низко зависшая над округою, возвещая о распутице и близких снегах...
Анна теребила передник, сбирая в щепоть налипшую сенную труху, я же ковырял чужую клеенку на столе, буравил ногтем дырку. Старуха казнила сына, порой сулила ему могилки, но прижаливала-то именно его, заскребыша, кому досталась такая незавидная судьба. Чувствуя свою непонятную вину, Анна забормотала, обкусывая слова сияющими железными зубами:
– Ой, сына, сына... Помру я скоро, ну и куда ты без меня, горе ты мое. Заранее готовь гроб. Крест-то Павел Петрович задарма отдаст... Ага, был такой Пашечкин. Вырыл на кладбище землянку, жил в ней, а рядом могилу приспел. Так и завещал: похороните в ямке. И гроб приготовил, и крестик. Все честь по чести. Ходил он по деревням прошаком, кусочки собирал. А вместе с ним жили восемь собак и восемь кошачек. Ну помер, его и похоронили в тоей ямке. И так выли собаки с кошками – ну просто ужас. Повыли-повыли и куда-то все поразбрелись, можа, и пропали какие-то возле ямки...
– И что ты мне мозги компостируешь... Развела скотины полный двор, вот и горбаться, – пробурчал Артем, тяжело перемогая похмелье. Слова прилипали к языку и походили, наверное, на прогорклую жвачку, которую надобно выплюнуть, да сил нет.
– Немтыря! За-го-во-рил? Отворил пасть-то! – гневно вскричала мать, особо не чинясь с сыном, не подбирая учтивых выражений. – Он мяса не ест, молока не пьет... Да ему только накладай. Вот сейчас проспится, скотина, дак только накладай шесть тарелок кряду.
– Ничего мне не надо, – угрюмо повторил Артем. – Мне бы соленого огурца, корку хлеба и краник с вином...
Он нервно закурил новую сигаретку и, по-стариковски шаркая разношенными валенками, побрел в сени.
– Я помру, а ты живи, вот! – басила в спину ему старуха. – Пашечкина хоть собаки да кошачки обвыли. А тебя никто не оплачет...
– Дура...
Грохнула дверь. Старуха, сбитая с мысли, тупо жевала губами, смотрела на меня диковатыми, глубоко посаженными глазенками, в которых стояла застарелая боль.
– А мне ведь его жалко, пуще всех, наверное, жальчей, – призналась Анна, понизив голос. – У меня ведь шестеро, и всех жалко, как пальцы на руке. А горемышного-то пуще того жальчей... Ой, с детьми, Павлуша, так тяжело, а без детей плохо. Вот хожу, к земле клонюсь, а как съедутся домой, так на два метра, кажись, вырастаю. И не хожу, а летаю... Он так-то добрый, – вернулась мыслями к Артему. – Последнее отдаст, с плеч сымет, а отдаст. Егерем работает, ведь ни мясинки в дом не притащит. А сколько, бывало, набьют лося, кабана, целые тракторные телеги. А матери хоть бы на зубок...
Входя в избу, Артем расслышал последние слова; он уже отмяк, чуть подобрел, тяжелые, как у матери, складки на лбу поразгладились, в глазах вытаяла жиденькая синева.
– Не положено, мать. Хочешь, чтобы меня в тюрьму?
– Какую тебе турьму. У хлеба да без крох.
– Не положено. Я при власти... Да и мясо человеку вредно. Так врачи говорят, – ухмыльнулся Артем. – А лесное мясо особенно тяжелое для желудка. Пучит, заворот кишок может быть.
– Ври давай... Коклет бы накрутила иль в печи под сковородой напарила со стыклой. Из кабанятины коклетки сладкие и пахнут хорошо, – сказала Анна жалобно, будто канючила, выманивая у сына милостыньку.
Артем выудил из банки малосольный огурец, отвалил от буханки толстенный ломоть ржанины, ободрал чесночную головку и, опершись локтем о стол, требовательно уставился в мать:
– Ну что, бабка, сама поставишь или вместях искать будем?
– А ты клал, чтобы искать? Ты клал? Ой, дьявол, ой дьяволина, – распушилась старуха. – Что у вас, у пьяниц, кишки-то – железные? Сдох бы, да закопала бы, отвыла разом, чтобы не мучиться. Все бы на одном дню.
И ни один мускул не дрогнул на лице Гавроша при этих суровых словах. А может быть, умом он и сознавал свою сволочность да и привык к материным заезженным песням, так что и не терзали они лесового, приостывшего, призакоптившегося у походных ночлегов сердца.
Брухливая бабка? – да. Больно ругачая и кусает хуже пчелы? – да. Но ведь накипело, до печенок проел старуху проклятым винищем, да и какой матери хочется, чтобы ее сын, ее кровиночка, вовсе сошел с катушек и потерял себя. Разве для того растила, разве для такой доли недосыпала и недоедала, горбатилась до последнего дня, до кладбищенской насыпушки?
Может, подобного и не думал Гаврош, это я за него домыслил. Но я видел, что разговор привычно втягивался по спирали в новый круг, слегка меняя краски, притухал и вновь распалялся до жаркого пламени и так мог тянуться до позднего вечера, пока у кого-то из тяжущихся не сдадут нервы. Бутылка жгла мою пазуху, хотя давно отпотела под рубахой, и казалась ворованной. Я догадывался, что Гаврош расчуял про нее, но не мог подавить в себе странной врожденной деликатности и прямо напомнить о вине. Это мать можно терзать и мучить, на то она и мать, чтобы снимать с нее последнюю стружку, выпивать последнюю кровцу. А Павел Петрович – человек ученый, птица высокого полета, с ним знаются в столице люди знаменитые, кого часто показывают по «телеку». Однажды со мною, как с духовидцем, был разговор на экране, на всю страну показали. Ну был и был, мало ли кому подфартит шатия-братия, оседлавшая эфир, видимо, ей почудилось, что я близок к Спасителю и при случае могу поручиться за пройдоху Клямкина, что вел со мною разговор, и выцыганить ему теплого местечка в раю на халяву.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Так я привычно размышлял у соседки, наверное, в тысячный раз машинально разглядывая убранство кухни. Старые мебелишки хрущевской поры, в углу стол с лавкой, печь в пол-избы, у двери на крюках висят фуфайки и рабочий сряд Гавроша, в шолнуше за занавеской, кряхтя, обряжается Анна Тихоновна, давит в ведре вареные картохи, хлебенные корки, режет капустный лист и крапиву. Мне виден лишь оттопыренный зад, обтянутый посконной юбкой. Пора скотину доить, поросенок визжит в куту, – есть подавай, куры сбились табунком у дверей, ждут кормилицу, скоро и пыльные барьки притащатся с тощего выпаса, потупив к земле кучерявые упрямые головы. Семьдесят старухе, преклонные года, пора бы и на лавочке посидеть, как в городах, посудачить, полузгать жареных семечек, накопить жирка на пузце на всякий трудный случай. О валяную калишку, выгибая спину, ластится пестрая кошечка, с холодильника свесил вниз безухую изодранную голову старый котяра, похожий на изношенный хозяйский валенок. Почти такой же валенок выглядывает с печи. Кошечка почуяла близкое парное молоко, а котофей – тот ждет мясных щей: когда хозяйка открывала заслон и сымала с горшка чугунную сковороду, чтобы посмотреть, каково уварилось, то из чугуника выпорхнул такой вкусный сладкий парок, что Васька совсем сомлел. «Он, как солдат, ему крутяку подавай, чтобы ложка стояла», – любит ласково приговаривать Анна, наливая щец в черепушку. Сыскалась бы и для собаки костомаха, но Байкал весною умер от старости. Гаврош дохаживал пса в благодарность за охотничьи труды.
Пес последние дни все искал холодка, ничего не ел, и вот на первое мая протянул ноги. Гаврош заплакал и с братом, прибывшим в деревню на праздники, погрузил друга своего верного на двухколесную телегу и оттащил на поляну близ Глухого озера, где прежде всегда отдыхали, возвращаясь с охоты. Меж кореньев старинной березы выкопали ямку, завернули пса в покрывало и закопали. Вернулись домой, пили горькую прямо из горлышка, поминали, Артем плакал навзрыд. Мать после того не раз укалывала сына: «Ты по отцу слезинки не выронил, по мне не заплачешь, а по собаке уревелся». – «Она лучше вас», – ответил тогда Артем, еще отпил из стопарика и, положив на грудь кошечку, уснул в слезах...
Я пошел спасать Артема, и надо было узнать подробности. А куражный мужик, вольно распластавшись на печи, досыпал то, что не взял за ночь. Старуха смекнула, в чем дело, ушла в горенку, долго копалась там, памятуя, что подальше положишь – поближе возьмешь, и, судя по слабому стекольному звяку, заховала она не одну посудинку, и где-то возле хранится и часть похоронного запаса.
Завернув в фартук, прижимая бутылек к широкому животу, Анна прислонилась ко мне и тихохонько перекатила склянку в мои готовно подставленные ладони, не забывая заслонить свою затею пригорбленной спиною. Но Гаврош, этот лиходей синепупый, тут же зашевелился на печи и, как по команде, отпахнул занавеску, свесил вниз лохматую голову, прислеповато всматриваясь, кого же это принесла в дом нелегкая.
– Слышу песнь веселья и сладости жизни. Бабка, помоги умирающему. Трубы горят.
– Я тебя опохмелю метлою по губам. И питье будет, и закуска.
– Пашка, скажу тебе прямо. Живи один, больше не женись. Бабы – они все скотины... Ты посмотри на нее, сын на глазах помирает, а она ни ухом ни рылом.
– Где я тебе возьму, непутня? Пензия на один хлеб да тебе на курево. Две пачки в день просадит.
– Для живого сына ей стакана жалко, а на мертвого ящик купит... Паша, любишь ты свежачка, роешься в девках, как в щепе. Да все равно нажгут они тебя, насадят глаз на ж... И не охнешь. Если надумаешь, дурачок, забраковаться снова, зови немедленно меня. Я прилечу. У меня все схвачено... Бабка, помажи на язык, по-ми-ра-ю...
Артем закатил глаза, захрипел, рука бессильно опала с лежанки, и, кажется, даже ногти посинели. Но бабку за пятак не купишь.
– Гали, сухорылый, гали больше. Меня, старую, не проведешь. Пьет, но не ест. Сколькой день не ест. Один нос остался. Эх ты, злыдня косорылая.
И, не обращая внимания на сына, Анна ушла с пойлом в хлев, а через полчаса вернулась с ведром молока, принакрытым марлею. Нацедила фаянсовую кружку, молоко вспузырилось, взялось душистой шапкою.
– Попей, Пашенька, пока парное. Все думаешь, Павлуша, и нисколько голову не бережешь. А ведь не казенная. Моему бы кто голову поставил. Эту бы отрезать к чертовой матери, а пришить новую. Сейчас ребятишек всаживают в чужое брюхо: носи и рожай. И почто бы ума глупому не всадить? У одного лишнее отрезал, другому бы вшил.
– Дура!.. – остервенело закричал с печи Артем, понимая, что мать не переломить и, значит, ничего не отколется. А голова бо-ли-ит... Надобно слезать с печи и скидываться в деревню да ловить слабого на хмельное мужичка, что при деньгах, но без женского надзора. – Дура, ты не понимаешь, чего мелешь! Это ведь голова, не ж... Это у вас, у баб, все перепутано, все не как у людей. В могилевскую пора, а вы все воздух портите.
– Это ты, негодящий, зря живешь. Ни щетинки, ни шерстинки.
– Да я накую, сколько хошь. Если хочешь знать, у меня в каждой деревне. Да...
Мать внимательно взглянула на сына, не поверив, покачала головою:
– Ага. Накуешь от козы-дерезы... Вот Ванька Горбач, покойничек, был коваль. Они с Грунюшкой поженились перед самой войною, он успел ее с животом оставить. Вернулся домой косоруким и еще шестерых настрогал. Да Грунюшка через год по два раза на аборты бегала. До последних дней, пока Ванька жив был, жалилась на него. Говорит, мой-от за ночь раз шесть меня сшевельнет. Дай, говорит. Я ему: отстань, идол, дай поспать, мне скоро скотину обряжать, А он пристанет: дай и дай. И выстонет ведь. А сам косорукий, и в хребтину словно лом вставлен... Вот, Пашенька, какие мужики были. А нынче ни вымени, ни племени; ни пехать, ни пахать. Вот и скудеет земля народом, – вздохнула Анна. – Да и Москва, проклятущая, все соки из нас выпила. Кто остался в деревне, тот уж никуда не гожий. Хоть ты, Павлуша, посмотри на моего: бросовый товар.
– Зря ты сына хулишь, – заступился я за Артема. – Он красивый, с него бы картины писать. Был бы я художником... Ну выпьет когда, так кто нынче не пьет? Ведь жилы на кулак мотают, Анна Тихоновна, на тот свет живьем выпроваживают. Ну как тут не запить?.. Ты не гноби его сильно-то. После жалеть будешь.
Наверное, что-то такое жалостливое услышала старуха в моем голосе, что вдруг умягчила колючий медвежеватый взор и с особым, истинно материнским чувством уставилась на сына, словно бы увидела его после долгой отлучки. Но ничего нового для своего сердца ублаготворяющего не нашла и снова затвердела мужиковатым лицом. Гаркнула на всю избу:
– А что ты в нем нашел, дураке? То и есть: Артем – голова ломтем. Знать бы, дак из брюха бы не выпустила. Шерстью оброс, как леший, зубы не вставит, хуже древнего старика. И кому такой нужон? Наш Левонтьич перед ним куда краше лицом. Кажинный день рыло скоблит, не ленится. Вот его бабы и любят... По сей день казню себя: и на кой рожала? Ведь чиститься пошла в Тюрвищи, да. Думаю, пятеро по лавкам, куда еще-то? А попалась на пути тетка из Немятово, монашена. Я ей-то и скажись, так и так. Ступай, говорит, обратно домой, не бери греха на душу. Там-то, показывает на небо, не простится. Где пятеро, говорит, там и шестой прокормится, по крохам насбирает, с чугунов налижется. Ну я, дура, и послушалась и по сей день себя казню...
Гаврош спустился с печи, уселся костлявой задницей на приступке, засмолил сигаретку, жадно затягиваясь. Лицо белое, покойницкое, под глазами фиолетовые желвы, на скульях выметалась неряшливая, кустами, щетина, губы опухли с похмелья и взялись сыпью. Слушал понуро, качал разношенным, еще отцовым валенком с кожаными обсоюзками. Вид у мужика, верно что, был неживой, доходяга сидел, вовсе опущенный человек. Глаза потухшие, покрытые слюдяной пленкою, за которой едва угадывается обычная младенческая синева.
«И, эх, милок, – подумал я, искренне жалеючи Артема, – и на что ты расходуешь себя, с какой непотребной безумной яростью сжигаешь жизнь, без всякой пощады обсекая завещанный Господом путь». Глядя на мучающегося с похмелья мужика, я себя вдруг почувствовал праведником, который ни минуты завещанной не извел по пустякам... Боже, как мы возгоржаемся вдруг, приценившись к падшему, и какой нехорошей радостью, почти торжеством, загорается сердце. Так сколько же черствости в очервивленном умственном человеке, сколь извилист он душою, и потому – порочен.
Гаврош пристально уставился на меня, отыскивая союзника, и сказал хриплым с перепоя голосом:
– Посмотрел бы я, как ты без меня проживешь, бабка. Сена поставь. Дров в лесу насеки на всю зиму, да наколи, да на горку свези. А кто колодец рыл? А погреб? Без воды бы сидела. А по дому: там упало, там покосилось, там пропало, с одной изгородью каждый год сколько заботы. Картошку посади, выкопай, навоз вывези в поле, скотину забей... Остальные-то – в городах, приедут, чтобы погулять да выпить. Они порато вумные, а я – дурак. Вот ты меня и казнишь... Ну, женюсь, так тебя, брухливую, невестка в угол загонит. Радуйся, что я возле, словом есть с кем переброситься. А ты мне смерти сулишь, дура набитая.
Он говорил, заикаясь, и я был согласен с Гаврошем, и во всем оправдывал тут же. Ну как не запить? Без семьи, без детей, для чего жить? И, жалея соседа, я пуще того плакал по себе, невольно перенося его судьбу на свою, его расхристанность – на свой характер, его тайные муки – на свои ночные страсти. И все же Гаврош был цельнее меня, ибо жил на земле, ни от кого не зависел, только от своих потрескавшихся измозоленных рук, не знавших безделья. Несмотря на всю свою пьяную расхлябанность, он стоял на ногах куда плотнее меня, трезвенника, ибо каждый мой шаг в городе зависел от чужого благоволения: в институте, в метро, в магазине, да и просто на улице, кишащей народом, где каждый в своем безразличии готов был смешать меня с грязью. Я был куда ниже его по практичности, ибо всякая неустройка в государстве могла живо согнать меня в могилу. Гаврош же был истинным мужиком, мог прокормиться малым, проночевать у лесного костерка студеной ночью, подсунув под голову кулак, насытить утробушку тем лесовым, походным, что Господь подкинет: грибом, пропеченным на огне, прокисшей осенней ягодой, рыбой, добытой в ручье и поджаренной на угольях. Мы, городские, так отвыкли обходиться малым, так далеко отшатнулись от матери-сырой земли, так испотешили свою дрянную плоть, что в погоне за удовольствиями готовы спихнуть в Содом и Гоморру весь род человеческий, чтобы удовлетворить, насытить похотствующую утробу...
И чем я лучше Гавроша, чем чище и возвышеннее? Лишь тем, что обхожусь носовиком, а не сморкаюсь с помощью пальца, что пью коньяк из тонкого хрустального бокала, а не «самопал» – гранеными стаканами, что зарос в книгах по самую макушку и по ним, темным и часто невразумительным, полным искуса, устраиваю свой дух. А Гаврош легчит наивную душу под разливами зорь, под всплеск щучонки в омуте, под гомон хлопотливой птицы, сбивающейся в стаи, под клохтанье глухаря и сопение свирепого кабана, пробирающегося темной ночью на овсы. И, стоя у звериной тропы, вроде бы вслушиваясь в томление ночи, он невольно нет-нет да и вскинет голову в тягучую бездонную прорубь неба, где потрескивает, сеет голубые искры Большая Медведица, низко зависшая над округою, возвещая о распутице и близких снегах...
Анна теребила передник, сбирая в щепоть налипшую сенную труху, я же ковырял чужую клеенку на столе, буравил ногтем дырку. Старуха казнила сына, порой сулила ему могилки, но прижаливала-то именно его, заскребыша, кому досталась такая незавидная судьба. Чувствуя свою непонятную вину, Анна забормотала, обкусывая слова сияющими железными зубами:
– Ой, сына, сына... Помру я скоро, ну и куда ты без меня, горе ты мое. Заранее готовь гроб. Крест-то Павел Петрович задарма отдаст... Ага, был такой Пашечкин. Вырыл на кладбище землянку, жил в ней, а рядом могилу приспел. Так и завещал: похороните в ямке. И гроб приготовил, и крестик. Все честь по чести. Ходил он по деревням прошаком, кусочки собирал. А вместе с ним жили восемь собак и восемь кошачек. Ну помер, его и похоронили в тоей ямке. И так выли собаки с кошками – ну просто ужас. Повыли-повыли и куда-то все поразбрелись, можа, и пропали какие-то возле ямки...
– И что ты мне мозги компостируешь... Развела скотины полный двор, вот и горбаться, – пробурчал Артем, тяжело перемогая похмелье. Слова прилипали к языку и походили, наверное, на прогорклую жвачку, которую надобно выплюнуть, да сил нет.
– Немтыря! За-го-во-рил? Отворил пасть-то! – гневно вскричала мать, особо не чинясь с сыном, не подбирая учтивых выражений. – Он мяса не ест, молока не пьет... Да ему только накладай. Вот сейчас проспится, скотина, дак только накладай шесть тарелок кряду.
– Ничего мне не надо, – угрюмо повторил Артем. – Мне бы соленого огурца, корку хлеба и краник с вином...
Он нервно закурил новую сигаретку и, по-стариковски шаркая разношенными валенками, побрел в сени.
– Я помру, а ты живи, вот! – басила в спину ему старуха. – Пашечкина хоть собаки да кошачки обвыли. А тебя никто не оплачет...
– Дура...
Грохнула дверь. Старуха, сбитая с мысли, тупо жевала губами, смотрела на меня диковатыми, глубоко посаженными глазенками, в которых стояла застарелая боль.
– А мне ведь его жалко, пуще всех, наверное, жальчей, – призналась Анна, понизив голос. – У меня ведь шестеро, и всех жалко, как пальцы на руке. А горемышного-то пуще того жальчей... Ой, с детьми, Павлуша, так тяжело, а без детей плохо. Вот хожу, к земле клонюсь, а как съедутся домой, так на два метра, кажись, вырастаю. И не хожу, а летаю... Он так-то добрый, – вернулась мыслями к Артему. – Последнее отдаст, с плеч сымет, а отдаст. Егерем работает, ведь ни мясинки в дом не притащит. А сколько, бывало, набьют лося, кабана, целые тракторные телеги. А матери хоть бы на зубок...
Входя в избу, Артем расслышал последние слова; он уже отмяк, чуть подобрел, тяжелые, как у матери, складки на лбу поразгладились, в глазах вытаяла жиденькая синева.
– Не положено, мать. Хочешь, чтобы меня в тюрьму?
– Какую тебе турьму. У хлеба да без крох.
– Не положено. Я при власти... Да и мясо человеку вредно. Так врачи говорят, – ухмыльнулся Артем. – А лесное мясо особенно тяжелое для желудка. Пучит, заворот кишок может быть.
– Ври давай... Коклет бы накрутила иль в печи под сковородой напарила со стыклой. Из кабанятины коклетки сладкие и пахнут хорошо, – сказала Анна жалобно, будто канючила, выманивая у сына милостыньку.
Артем выудил из банки малосольный огурец, отвалил от буханки толстенный ломоть ржанины, ободрал чесночную головку и, опершись локтем о стол, требовательно уставился в мать:
– Ну что, бабка, сама поставишь или вместях искать будем?
– А ты клал, чтобы искать? Ты клал? Ой, дьявол, ой дьяволина, – распушилась старуха. – Что у вас, у пьяниц, кишки-то – железные? Сдох бы, да закопала бы, отвыла разом, чтобы не мучиться. Все бы на одном дню.
И ни один мускул не дрогнул на лице Гавроша при этих суровых словах. А может быть, умом он и сознавал свою сволочность да и привык к материным заезженным песням, так что и не терзали они лесового, приостывшего, призакоптившегося у походных ночлегов сердца.
Брухливая бабка? – да. Больно ругачая и кусает хуже пчелы? – да. Но ведь накипело, до печенок проел старуху проклятым винищем, да и какой матери хочется, чтобы ее сын, ее кровиночка, вовсе сошел с катушек и потерял себя. Разве для того растила, разве для такой доли недосыпала и недоедала, горбатилась до последнего дня, до кладбищенской насыпушки?
Может, подобного и не думал Гаврош, это я за него домыслил. Но я видел, что разговор привычно втягивался по спирали в новый круг, слегка меняя краски, притухал и вновь распалялся до жаркого пламени и так мог тянуться до позднего вечера, пока у кого-то из тяжущихся не сдадут нервы. Бутылка жгла мою пазуху, хотя давно отпотела под рубахой, и казалась ворованной. Я догадывался, что Гаврош расчуял про нее, но не мог подавить в себе странной врожденной деликатности и прямо напомнить о вине. Это мать можно терзать и мучить, на то она и мать, чтобы снимать с нее последнюю стружку, выпивать последнюю кровцу. А Павел Петрович – человек ученый, птица высокого полета, с ним знаются в столице люди знаменитые, кого часто показывают по «телеку». Однажды со мною, как с духовидцем, был разговор на экране, на всю страну показали. Ну был и был, мало ли кому подфартит шатия-братия, оседлавшая эфир, видимо, ей почудилось, что я близок к Спасителю и при случае могу поручиться за пройдоху Клямкина, что вел со мною разговор, и выцыганить ему теплого местечка в раю на халяву.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75