.. По всей русской земле сейчас одни прятались, погружаясь с макушкою в эту тишину, тоскуя по воле, другие же, нахальные и наглые, сыскивали их...
Дома лишь смутно намечались слабым светом с реки, похожие на хладные валуны, выпершие наружу из матерых пород: некому нынче запаливать свету, ибо все коренные старожильные люди на погосте, на Красной горке, а дети их расползлись по белу свету, съезжаясь под отчий кров лишь на короткое летнее время, и тогда, словно бы из мертвого опойного сна, выползают Жабки и начинают на короткое время жить. И так по всей Руси – коренные деревни вымирают, а на их месте встают новоделы, похожие на театральные декорации, и уже временные безкорневые люди заселяют древние земли, как наезжие гости во чужом дому. Только в конце века сошли на нет, порхнули в трубу семнадцать тысяч деревень да сорок тысяч подошли ко краю. Вот скоро и Жабкам не миновать подобной участи...
Тут запоздало прохоркал вальдшнеп: он пересек пойму Прони и пролетел по кругу совсем рядом с деревней, едва видимый глазу. Может, подманивало светящееся окно, похожее в темени на чахлый костерок.
– Последний сторож, – сказал Гаврош, появившийся неожиданно возле, как ночной тать.
– Где сторож? – спросил я, думая совсем о другом.
– Да шнепель... Пролетел вокруг деревни, посмотрел, все ли на месте, прохрюкал – и под куст. Такая у него должность. Вахту несть... Размах орлиный, летит, как древний ворон, а возьмешь в горсть – с кукиш, одно перо. Только видимость. – Гаврош замолчал, попыхивая сигареткой; рука его, по обыкновению, на отлете, рубиновый огонек окурка завис в воздухе, будто глаз всевидящего ангела. Покачался задумчиво и вот поплыл неторопливо, вспыхнул на миг, осветив тонкие губы, щетинистый подбородок и корявые пальцы с толстыми слоистыми ногтями, едва не черкнувшими меня по носу. Опахнуло дымом и сивушным густым перегаром – устоявшимся запахом России, нынче обреченной выживать.
– Я думал, он барышню себе выглядывает...
– Все букашки по парам.... Сейчас ты их не тревожь. Любить-то всем хочется, Да жить не дают, сво ло-очи, – с неожиданной угрюмой тоскою протянул Гаврош и от окурка прикурил свежую сигарету.
– Да кто тебе не дает-то?..
– Всякие швондеры-мондеры. Разнесли денежную болезнь, а лекарства спрятали... Думаешь, я ничего не понимаю... Думаешь, Артем такой дурак... Артем далеко-о не дурак... Пашка, Пашка, до чего довели страну... – Голос Артема вдруг показался мне значительным, вещим. – Страшно сказать, в какую выгребную яму бросили... И говорят мне: воруй, Артем. Мы воруем, и ты воруй. Иначе – белая ворона... И пусть воруют, по крупному, оптом и в розницу, а я не буду... – Артем пьяно икнул, его повело в сторону, мужик оперся об угол дома и устоял. – Паша, я всех выведу на чистую воду. Паша, я их всех за цугундер... Говорят, я пьяница... Да, я пьяница. Ну и что? Я хоть об одну чужую копейку запнулся?.. А я бы много мог иметь. С золота бы ел. – Гаврош вдруг глубоко вздохнул, словно подавлял в себе слезы, порывисто дернулся ко мне, нашаривая плечо. Единственный человек во всем белом свете понимал его и ничем не мог помочь – от книжной моли одна пыль и мерцание, появился подле, как призрак, и улетел... Злость и раздражение на весь несовершенный мир побарывали мужика, и он едва совладал с чувствами. – А еще говорят, я алкаш...
– И не алкаш ты, – успокоил я Артемона, – ты просто пьющий человек...
– Вот-вот! – воскликнул |аврош. – Ты умный человек, тебя вся столица знает. Тебе бы в президенты, мы бы с тобой много делов накрутили... Правда, меры не знаю, вот моя беда. Но опять же, где она, эта мера? Кем прописана?.. И Господь сказал: единая не повредит... Рюмашка, стекляшка, ковш, ведро, бочка, цистерна... Попало под язык, ну как тут устоять русскому человеку? Ведь всю зиму постился, терпел, ни капли в рот... Может, поищешь?.. Мать – медведица: умри – ни капли не даст... Я знаю, Паша, у тебя есть в заначке. Такие люди, как ты, живут с расчетом на годы вперед...
– Откуда... Я водки не припасаю, – решительно соврал я.
– И молодец... Я на тебя не в обиде... Приезжай в ноябре, пойдем с тобой на охоту. Я тебе ухват дам. (Так егерь называл ружье.) И пулю... Нет, картечь лучше... С нею смелее... Завалим поросенка, мяса накрутим, котлет наваляем... под водочку... Генералы возят коньяк ящиками. Пей, говорят, Артем, на складе его много... Армию пропили, все прос... Алкаши поганые.
Гаврош вдруг споткнулся, сердито зашипел, чтобы я замолчал. Я покорно подчинился, хотя и рта почти не открывал. Ведь профессор мудр на кафедре и удивительно глуп на земле среди простых людей: все у него не в лад, все невпопад, словно дикий человек попал на люди из темного леса... Гаврош чует мир изнутри, он живет в его утробе, как кровяная жилка огромного тела, пропуская все через себя. Я же наблюдаю природу извне, но как бы из темной погребицы, пользуясь случайно пойманными приметами, как отраженным от солнца зеркальным светом.
На реке кашлянули в кулак, звякнула цепь, шлепнуло о воду веселко, зашуршали камыши, притираясь к бортам лодки. Посудинка крадучись выплыла на середину заводи, тут не ко времени вспыхнула в небесах четвертинка луны, выхватила из тьмы шапенку, рыбацкий рокан, литые широкие плечи. Человек пробирался, яко тать в ночи, полный азарта, и эти чувства, неисповедимо перекочевав с водной безмятежной, сонной глади, всколыхнули в моей груди нетерпеливый азарт, от которого вдруг украшается жизнь. Речка Проня выдавала ловца каждой струйкой воды, как ни таился рыбак.
– Сволочь, ах, сволочь, – зашептал егерь, зажимая в себе нетерпение. – Значит, лещ пошел... Паскудный вор...
– Кто это? – с тем же напряженным шепотом спросил я.
– Кто, кто... Дед Пихто, в шляпе, но без порток... Вздумал меня провести... Афганец за рыбкой подался... А я его за цугундер.
Рыбак испуганно присел (так показалось мне), словно бы расслышал наш разговор, и торопливо погреб вверх по Проне, рассыпая серебристые вороха водяных искр. Взлетела мамка-утица, мельтеша крылами, метнулся в травяной схорон табунок утят, и все снова стихло, только, прощально угасая, недолго мерцал клинышек растревоженной воды.
– Готовься, будем его брать... Сегодня Зулусу от меня не отвертеться. Под статью пойдет.... Через три часа будь готов... Я подниму...
Гаврош не спросил даже, поеду ли я. Он меня облагодетельствовал своим вниманием, и всякое возражение иль сомнение с моей стороны показались бы непростимым капризом немощного горожанина. Егерь поднялся к себе, заперся изнутри и погасил свет. Теперь на всю деревню тлело лишь мое окно.
Я замедлил на крыльце, бездумно вглядываясь во мрак, нет бы поскорее лечь спать, но я отчего-то упорно убивал время. Над кладбищем небо очистилось, высыпали звезды, с той стороны тянуло черемухой, и вдруг показалось, что этот приторный густой дух настоян на тлене. Над сосновым бором, прилаживаясь к его вершинам, искрилась Большая Медведица, в свои объятия собирая игривых детенышей. Небо втягивало меня, выпивало всякие земные соки, наполняло испугом каждую жилку... Я оказался наедине с небом, как в последние дни мира.
2
Я только-только разоспался, когда Гаврош нетерпеливо торкнулся в окно. Его лицо едва прояснивало в стекле, я включил свет, и оно явственно проступило, как кладбищенский призрак: черные впадины глаз, расплюснутый нос, темная ямка распахнутого беззвучного рта, словно бы немой егерь вопил самой душою. То был череп, туго обтянутый ветхой шкурой. Под присмотром мертвеца я суматошливо одевался, и все выпадало из рук, как будто меня против воли тянули на скверное дело. Я, покачиваясь со сна, выбрел в сени, чтобы натянуть бродни, и вдруг нос к носу столкнулся с Гаврошем; егерь недоверчиво оглядел меня, покачал головою, дескать, и на кой ты мне такой нужон, нескладеха, и молча, не оглядываясь, вышел в заулок. Мужик был сосредоточен в себе и оттого сутуловат, словно тут же – от родимой избы – двинулся в разведку. Он сразу пропал в ночи, и только на проблеске речной заводи иногда прорастала его лохматая голова и сразу пропадала вновь... Я за свою жизнь никого не скрадывал, но поддался этому чувству: тоже старался ступать вкрадчиво, на пальцах, чтобы ни одна костомашка моего неловкого тела, застоявшаяся за московскую зиму, не скрипнула, не разбудила покойную ночь, едва брызгающую дождем-ситнчком. В такую погоду хорошо поджидать кабана на овсах, утицу в камышах, леща в омуте, вальдшнепа на лесной поженке, глухаря в глухом суземке. Воздух был парной, вязкий, обволакивающий, его можно было раздвигать перед собою ладонями, как бархатную портьеру.... В такие часы черемуха невестится, слегка приопускает с плеч свадебные покрова, приопрыснутые крепкими духами...
Гаврош торопливо оттолкнул душегубку, я едва втиснулся в зыбкую ее утробу, судорожно ухватившись пальцами за обе бортовины. В колено больно упирался ружейный ствол, но я терпел неудобство, не отодвигал в сторону, только чтобы не вызвать неудовольствия (словно бы это я сам навязался к егерю и вот сейчас в отместку, вынужден был смиряться с теснотами). Тут луна вынырнула желтоватым горбиком, слегка засеребрила чернь воды, принакрыла речку Проню таинственным флером. Я приноровился к лодке, перестал пугаться зыбкой, шаткой ее походки, и взгляд мой неожиданно обнаружил красоту ночного мира, овеянного вселенской тишиною. Призрачная жизнь окружила меня и взяла в полон. Мне захотелось петь, на ум неожиданно пришла песенка, любимая Марьюшкой: «Мы правим в открытое море, где с бурей не справиться нам...» В реке вода походила на жидкую ртуть, едва колыхалась за бортом, разваливаясь на тяжелые ломти, и казалась бездонной, хотя невдалеке плотной стеною намечались пересохлые камыши, подпираемые снизу молодой порослью. Я приобвалился спиною на бортовину, вгляделся над собою и тут же переселился в звездные миры, невольно очерчивая взглядом неизбежный путь свой и уже не пугаясь грядущего... Лодчонка обогнула Большую Медведицу, но не приторкнулась к ней, а отчаянно погребла мимо созвездия Козерога к пылающему Марсу, где играли накры и трубы нестихающей битвы. Небесная пыль, сбиваясь в туманные облаки, притиралась к бортам, сбивала меня с начертанного пути. Крохотная голубая звездочка, вдруг взявшаяся ниоткуда, чуть не столкнулась с моим ковчегом и, накинув на суденко уловистую прозрачную сеть, повлекла меня следом, притерлась к лесу, чернеющему за излукою реки, и пропала в еловом вершиннике... А я, утробный и маетный, вдруг снова оказался на реке в шаткой посудинке, кое-как сколоченной неловкими руками Гавроша, и невольно очнулся, потому что вешняя вода, пробиваясь в рассохшиеся пазья верткой душегубки, уже подтапливала нас... Это земля торопила очнуться, прийти в ум... Господи, как переменчив человек, какие ветродуи суетно кочуют в его душе, сжигая благие помыслы, выстужая добрые начинания. Но погоди торопиться-то, милый, погоди, пока Бог не призвал в свое время...
Я заворочался, отыскивая место посуше. Корыто тут же коварно качнулось, чуть не черпануло бортом. Гаврош подтянул к себе ружье, кинул мне жестянку и окончательно извлек из бесплодных мечтаний.
– Полегче ворошись-то... Лучше займись делом, поэт, – заворчал Гаврош сдавленным, недовольным голосом. Было странно, что егерь все еще пыжился, непонятно отчего сердился на меня, видно, жалел, что взял с собою. Да и то, чего с меня взять, нахлебника: только место в лодке занимаю. – Вычерпывай воду, пока не захлебнулись.
– Почему поэт?!
– А все бездельники – поэты, елки-моталки...
– А Пушкин?
– Пушкин – человек эпохи, – смилостивился Гаврош. – У него и фамилия громкая – Пушкин. Не Плюшкин же. Я те дам. Брякнет так брякнет... Было бы, к примеру, прозвище Хромушин, ну кто бы его знал, инвалида?
Я не возражал и не стал хвалиться своей известностью на Москве: да и не поверит мужик. В его понимании робкий, смирный баран никогда не станет волком. И потому я решительно во всем потакал соседу, чтобы не вызвать грозы. Я пожадился, плохо угостил своего спасителя и потому крепко провинился перед ним... Эх, сейчас бы четвертинку Гаврошу на путь-дорожку или хотя бы стопарик свеженького винца – и сразу бы все простилось мне... Так, мысленно толкуя с собою, прижаливая спопутчика, я простодушно улыбался во тьму и выхлестывал из самодельного корыта воду, попутно обливая свои колени.
Гаврош милостиво, едва слышно засмеялся, легонько чиркнул веслом по пласти реки, оросив меня. Над головою прошел, свистя крылами, табунок чирков. Значит, где-то невдали скрадывался человек. Егерь затих, прижал челнок вплотную к чернеющим камышам, слился с природою, стал ее послушной тварюшкою; во всю дорогу Гаврош не смолил махры, словно бы и дымом боялся выдать себя, он едва ворошился веслом, зачем-то зажав ружье меж колен. Видимо, уже приближались к тому улову, куда сбегались ловкие местные браконьеры, и потому егерь пялился взглядом в мелеющую ночь, в потайках сумеречного противного берега отыскивая знакомые ухоронки и оследья рисковых рыбарей.
Проня неохотно расступалась перед лодкой, словно впереди с натугою распахивали кованые чугунные ворота. Было душно, сверху опять забусило, чавкала и хлюпала вода, наверное, бессонные верховые рыбы жадно перемалывали зебрами сочные тростниковые перья. Наконец приткнулись к кряжистому берегу, загнали лодку в промоину под розвесь цветущих узловатых черемух, свесивших ветви до самой воды. Неожиданно стало светать, взору открылась широкая сталистая заводь с куртинами осотника и куги, на дальнем берегу проступили развалистые кусты, как бы подернутые смутным дымом цветущей черемухи. Дурман накатывал волнами, как порывы ветра, вскруживал голову, крепкую хмельную бражку заваривала весна, казалось, еще миг – и выбьет затычку из лагуна на седьмое небо к самому Господу, ой и пойдет же тогда гульба-а! Да и зачем хмуриться душе, зачем каменеть сердцем, когда такой терпкой сладости хватит на всех под завязку. Гаврош затянулся сигареткою, пряча огонек в горсти, осторожно выдул струйку дыма; на меня он не смотрел, уставя напряженный взгляд в черновинку, едва колышущуюся споднизу лохматого густого подроста, будто набегала туда невидимая волна и отступала прочь: то ли морщиноватые нагие коренья дубов стекали к реке иль ворошились бобры у призатопленных ходов, иль таился в долбленке норовистый мужичок, приготовляясь трясти выставленные ввечеру снасти. Вода в заводи надулась посередке, слегка зажелтилась, стала похожей на бельмо, и по ней пошли частые мелкие всплески. Гаврош дожидался своей минуты, а я, толком не понимая его замысла, рассолодился от внутреннего напряга: из схорона сквозь розвесь ветвей мне мало чего было видать, и я невольно задремал с открытыми глазами.
Егерь, наверное, тоже опился пьяного воздуха, захмелел и на миг расслабился, потерял зоркость. Он вдруг повернулся ко мне, шурша намокревшим рыбацким роканом, и неожиданно сказал, как бы продолжая прерванные дорогою мысли:
– Вот я, предположим, Баринов... Артем Баринов... Хоть и ругает меня мати: Артем, голова ломтем... А на деревне – прозвище Гаврош. Помните, был в Париже такой парнишок... на баррикадах... Но у меня голова не ломтем, не-е, ешкин корень. – Загорелое лицо егеря влажно лоснилось, в предрассветных сумерках можно было рассмотреть запавшие щеки и черные, бездна, глаза в глубоких свинцовых провалищах. Но куда, куда же подевалась обычная васильковая нестерпимая голубизна?..
Гаврош говорил самоуверенно, горделиво откинув голову, но в надтреснутом, хриплом от бессонницы голосе проступала тоска. Беспечности не было, той легкости тона, с какой Гаврош обычно рассуждал о самом серьезном и трагичном.
«А зачем жениться, – без колебаний отвечал он матери, – если все равно умрешь».
А может быть, Гаврош, – предположил я, – что-то особенное, вещее расслышал сейчас со стороны и боялся ошибиться: а вдруг обознался и голос извне лишь помстился ему? Да и я не давал повода к исповеди.
Я слушал егеря сквозь дремотный туман в голове и не отзывался.
– Барин я, хозяин... Подо мной Бельгия; понял? Что хочу, то и ворочу... Вот и фамилия моя – Баринов... Мне родина доверила: гляди, говорит, Артем. Хватай за шкиряку сучьего потроха, чтобы чтил закон, ешкин корень. Без присмотру ведь все растащат, а после как? Всем захотелось сладенького на дармовщинку. Думают: река – кладовка, тащи все с полок – не убудет... Паша, сколько можно насильничать? В три горла жрут и не подавятся. Говорят, Баринов злой, грозят голову испроломить. Утопим, говорят... задушим... застрелим. Пусть попробуют. Правда-то на моей стороне... – горячечно шептал Гаврош, цепко прибирая с колен ружье, будто выцеливал меня. – Еще посмотрим, кто кого. И у меня свой ухват. – Егерь ласково огладил приклад. – И не соль ведь в стволах, а картечь... Свидетелем будешь? Будешь... Куда денешься...
Я не ответил, вяло подумал: «Дурачок ты, дурачок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Дома лишь смутно намечались слабым светом с реки, похожие на хладные валуны, выпершие наружу из матерых пород: некому нынче запаливать свету, ибо все коренные старожильные люди на погосте, на Красной горке, а дети их расползлись по белу свету, съезжаясь под отчий кров лишь на короткое летнее время, и тогда, словно бы из мертвого опойного сна, выползают Жабки и начинают на короткое время жить. И так по всей Руси – коренные деревни вымирают, а на их месте встают новоделы, похожие на театральные декорации, и уже временные безкорневые люди заселяют древние земли, как наезжие гости во чужом дому. Только в конце века сошли на нет, порхнули в трубу семнадцать тысяч деревень да сорок тысяч подошли ко краю. Вот скоро и Жабкам не миновать подобной участи...
Тут запоздало прохоркал вальдшнеп: он пересек пойму Прони и пролетел по кругу совсем рядом с деревней, едва видимый глазу. Может, подманивало светящееся окно, похожее в темени на чахлый костерок.
– Последний сторож, – сказал Гаврош, появившийся неожиданно возле, как ночной тать.
– Где сторож? – спросил я, думая совсем о другом.
– Да шнепель... Пролетел вокруг деревни, посмотрел, все ли на месте, прохрюкал – и под куст. Такая у него должность. Вахту несть... Размах орлиный, летит, как древний ворон, а возьмешь в горсть – с кукиш, одно перо. Только видимость. – Гаврош замолчал, попыхивая сигареткой; рука его, по обыкновению, на отлете, рубиновый огонек окурка завис в воздухе, будто глаз всевидящего ангела. Покачался задумчиво и вот поплыл неторопливо, вспыхнул на миг, осветив тонкие губы, щетинистый подбородок и корявые пальцы с толстыми слоистыми ногтями, едва не черкнувшими меня по носу. Опахнуло дымом и сивушным густым перегаром – устоявшимся запахом России, нынче обреченной выживать.
– Я думал, он барышню себе выглядывает...
– Все букашки по парам.... Сейчас ты их не тревожь. Любить-то всем хочется, Да жить не дают, сво ло-очи, – с неожиданной угрюмой тоскою протянул Гаврош и от окурка прикурил свежую сигарету.
– Да кто тебе не дает-то?..
– Всякие швондеры-мондеры. Разнесли денежную болезнь, а лекарства спрятали... Думаешь, я ничего не понимаю... Думаешь, Артем такой дурак... Артем далеко-о не дурак... Пашка, Пашка, до чего довели страну... – Голос Артема вдруг показался мне значительным, вещим. – Страшно сказать, в какую выгребную яму бросили... И говорят мне: воруй, Артем. Мы воруем, и ты воруй. Иначе – белая ворона... И пусть воруют, по крупному, оптом и в розницу, а я не буду... – Артем пьяно икнул, его повело в сторону, мужик оперся об угол дома и устоял. – Паша, я всех выведу на чистую воду. Паша, я их всех за цугундер... Говорят, я пьяница... Да, я пьяница. Ну и что? Я хоть об одну чужую копейку запнулся?.. А я бы много мог иметь. С золота бы ел. – Гаврош вдруг глубоко вздохнул, словно подавлял в себе слезы, порывисто дернулся ко мне, нашаривая плечо. Единственный человек во всем белом свете понимал его и ничем не мог помочь – от книжной моли одна пыль и мерцание, появился подле, как призрак, и улетел... Злость и раздражение на весь несовершенный мир побарывали мужика, и он едва совладал с чувствами. – А еще говорят, я алкаш...
– И не алкаш ты, – успокоил я Артемона, – ты просто пьющий человек...
– Вот-вот! – воскликнул |аврош. – Ты умный человек, тебя вся столица знает. Тебе бы в президенты, мы бы с тобой много делов накрутили... Правда, меры не знаю, вот моя беда. Но опять же, где она, эта мера? Кем прописана?.. И Господь сказал: единая не повредит... Рюмашка, стекляшка, ковш, ведро, бочка, цистерна... Попало под язык, ну как тут устоять русскому человеку? Ведь всю зиму постился, терпел, ни капли в рот... Может, поищешь?.. Мать – медведица: умри – ни капли не даст... Я знаю, Паша, у тебя есть в заначке. Такие люди, как ты, живут с расчетом на годы вперед...
– Откуда... Я водки не припасаю, – решительно соврал я.
– И молодец... Я на тебя не в обиде... Приезжай в ноябре, пойдем с тобой на охоту. Я тебе ухват дам. (Так егерь называл ружье.) И пулю... Нет, картечь лучше... С нею смелее... Завалим поросенка, мяса накрутим, котлет наваляем... под водочку... Генералы возят коньяк ящиками. Пей, говорят, Артем, на складе его много... Армию пропили, все прос... Алкаши поганые.
Гаврош вдруг споткнулся, сердито зашипел, чтобы я замолчал. Я покорно подчинился, хотя и рта почти не открывал. Ведь профессор мудр на кафедре и удивительно глуп на земле среди простых людей: все у него не в лад, все невпопад, словно дикий человек попал на люди из темного леса... Гаврош чует мир изнутри, он живет в его утробе, как кровяная жилка огромного тела, пропуская все через себя. Я же наблюдаю природу извне, но как бы из темной погребицы, пользуясь случайно пойманными приметами, как отраженным от солнца зеркальным светом.
На реке кашлянули в кулак, звякнула цепь, шлепнуло о воду веселко, зашуршали камыши, притираясь к бортам лодки. Посудинка крадучись выплыла на середину заводи, тут не ко времени вспыхнула в небесах четвертинка луны, выхватила из тьмы шапенку, рыбацкий рокан, литые широкие плечи. Человек пробирался, яко тать в ночи, полный азарта, и эти чувства, неисповедимо перекочевав с водной безмятежной, сонной глади, всколыхнули в моей груди нетерпеливый азарт, от которого вдруг украшается жизнь. Речка Проня выдавала ловца каждой струйкой воды, как ни таился рыбак.
– Сволочь, ах, сволочь, – зашептал егерь, зажимая в себе нетерпение. – Значит, лещ пошел... Паскудный вор...
– Кто это? – с тем же напряженным шепотом спросил я.
– Кто, кто... Дед Пихто, в шляпе, но без порток... Вздумал меня провести... Афганец за рыбкой подался... А я его за цугундер.
Рыбак испуганно присел (так показалось мне), словно бы расслышал наш разговор, и торопливо погреб вверх по Проне, рассыпая серебристые вороха водяных искр. Взлетела мамка-утица, мельтеша крылами, метнулся в травяной схорон табунок утят, и все снова стихло, только, прощально угасая, недолго мерцал клинышек растревоженной воды.
– Готовься, будем его брать... Сегодня Зулусу от меня не отвертеться. Под статью пойдет.... Через три часа будь готов... Я подниму...
Гаврош не спросил даже, поеду ли я. Он меня облагодетельствовал своим вниманием, и всякое возражение иль сомнение с моей стороны показались бы непростимым капризом немощного горожанина. Егерь поднялся к себе, заперся изнутри и погасил свет. Теперь на всю деревню тлело лишь мое окно.
Я замедлил на крыльце, бездумно вглядываясь во мрак, нет бы поскорее лечь спать, но я отчего-то упорно убивал время. Над кладбищем небо очистилось, высыпали звезды, с той стороны тянуло черемухой, и вдруг показалось, что этот приторный густой дух настоян на тлене. Над сосновым бором, прилаживаясь к его вершинам, искрилась Большая Медведица, в свои объятия собирая игривых детенышей. Небо втягивало меня, выпивало всякие земные соки, наполняло испугом каждую жилку... Я оказался наедине с небом, как в последние дни мира.
2
Я только-только разоспался, когда Гаврош нетерпеливо торкнулся в окно. Его лицо едва прояснивало в стекле, я включил свет, и оно явственно проступило, как кладбищенский призрак: черные впадины глаз, расплюснутый нос, темная ямка распахнутого беззвучного рта, словно бы немой егерь вопил самой душою. То был череп, туго обтянутый ветхой шкурой. Под присмотром мертвеца я суматошливо одевался, и все выпадало из рук, как будто меня против воли тянули на скверное дело. Я, покачиваясь со сна, выбрел в сени, чтобы натянуть бродни, и вдруг нос к носу столкнулся с Гаврошем; егерь недоверчиво оглядел меня, покачал головою, дескать, и на кой ты мне такой нужон, нескладеха, и молча, не оглядываясь, вышел в заулок. Мужик был сосредоточен в себе и оттого сутуловат, словно тут же – от родимой избы – двинулся в разведку. Он сразу пропал в ночи, и только на проблеске речной заводи иногда прорастала его лохматая голова и сразу пропадала вновь... Я за свою жизнь никого не скрадывал, но поддался этому чувству: тоже старался ступать вкрадчиво, на пальцах, чтобы ни одна костомашка моего неловкого тела, застоявшаяся за московскую зиму, не скрипнула, не разбудила покойную ночь, едва брызгающую дождем-ситнчком. В такую погоду хорошо поджидать кабана на овсах, утицу в камышах, леща в омуте, вальдшнепа на лесной поженке, глухаря в глухом суземке. Воздух был парной, вязкий, обволакивающий, его можно было раздвигать перед собою ладонями, как бархатную портьеру.... В такие часы черемуха невестится, слегка приопускает с плеч свадебные покрова, приопрыснутые крепкими духами...
Гаврош торопливо оттолкнул душегубку, я едва втиснулся в зыбкую ее утробу, судорожно ухватившись пальцами за обе бортовины. В колено больно упирался ружейный ствол, но я терпел неудобство, не отодвигал в сторону, только чтобы не вызвать неудовольствия (словно бы это я сам навязался к егерю и вот сейчас в отместку, вынужден был смиряться с теснотами). Тут луна вынырнула желтоватым горбиком, слегка засеребрила чернь воды, принакрыла речку Проню таинственным флером. Я приноровился к лодке, перестал пугаться зыбкой, шаткой ее походки, и взгляд мой неожиданно обнаружил красоту ночного мира, овеянного вселенской тишиною. Призрачная жизнь окружила меня и взяла в полон. Мне захотелось петь, на ум неожиданно пришла песенка, любимая Марьюшкой: «Мы правим в открытое море, где с бурей не справиться нам...» В реке вода походила на жидкую ртуть, едва колыхалась за бортом, разваливаясь на тяжелые ломти, и казалась бездонной, хотя невдалеке плотной стеною намечались пересохлые камыши, подпираемые снизу молодой порослью. Я приобвалился спиною на бортовину, вгляделся над собою и тут же переселился в звездные миры, невольно очерчивая взглядом неизбежный путь свой и уже не пугаясь грядущего... Лодчонка обогнула Большую Медведицу, но не приторкнулась к ней, а отчаянно погребла мимо созвездия Козерога к пылающему Марсу, где играли накры и трубы нестихающей битвы. Небесная пыль, сбиваясь в туманные облаки, притиралась к бортам, сбивала меня с начертанного пути. Крохотная голубая звездочка, вдруг взявшаяся ниоткуда, чуть не столкнулась с моим ковчегом и, накинув на суденко уловистую прозрачную сеть, повлекла меня следом, притерлась к лесу, чернеющему за излукою реки, и пропала в еловом вершиннике... А я, утробный и маетный, вдруг снова оказался на реке в шаткой посудинке, кое-как сколоченной неловкими руками Гавроша, и невольно очнулся, потому что вешняя вода, пробиваясь в рассохшиеся пазья верткой душегубки, уже подтапливала нас... Это земля торопила очнуться, прийти в ум... Господи, как переменчив человек, какие ветродуи суетно кочуют в его душе, сжигая благие помыслы, выстужая добрые начинания. Но погоди торопиться-то, милый, погоди, пока Бог не призвал в свое время...
Я заворочался, отыскивая место посуше. Корыто тут же коварно качнулось, чуть не черпануло бортом. Гаврош подтянул к себе ружье, кинул мне жестянку и окончательно извлек из бесплодных мечтаний.
– Полегче ворошись-то... Лучше займись делом, поэт, – заворчал Гаврош сдавленным, недовольным голосом. Было странно, что егерь все еще пыжился, непонятно отчего сердился на меня, видно, жалел, что взял с собою. Да и то, чего с меня взять, нахлебника: только место в лодке занимаю. – Вычерпывай воду, пока не захлебнулись.
– Почему поэт?!
– А все бездельники – поэты, елки-моталки...
– А Пушкин?
– Пушкин – человек эпохи, – смилостивился Гаврош. – У него и фамилия громкая – Пушкин. Не Плюшкин же. Я те дам. Брякнет так брякнет... Было бы, к примеру, прозвище Хромушин, ну кто бы его знал, инвалида?
Я не возражал и не стал хвалиться своей известностью на Москве: да и не поверит мужик. В его понимании робкий, смирный баран никогда не станет волком. И потому я решительно во всем потакал соседу, чтобы не вызвать грозы. Я пожадился, плохо угостил своего спасителя и потому крепко провинился перед ним... Эх, сейчас бы четвертинку Гаврошу на путь-дорожку или хотя бы стопарик свеженького винца – и сразу бы все простилось мне... Так, мысленно толкуя с собою, прижаливая спопутчика, я простодушно улыбался во тьму и выхлестывал из самодельного корыта воду, попутно обливая свои колени.
Гаврош милостиво, едва слышно засмеялся, легонько чиркнул веслом по пласти реки, оросив меня. Над головою прошел, свистя крылами, табунок чирков. Значит, где-то невдали скрадывался человек. Егерь затих, прижал челнок вплотную к чернеющим камышам, слился с природою, стал ее послушной тварюшкою; во всю дорогу Гаврош не смолил махры, словно бы и дымом боялся выдать себя, он едва ворошился веслом, зачем-то зажав ружье меж колен. Видимо, уже приближались к тому улову, куда сбегались ловкие местные браконьеры, и потому егерь пялился взглядом в мелеющую ночь, в потайках сумеречного противного берега отыскивая знакомые ухоронки и оследья рисковых рыбарей.
Проня неохотно расступалась перед лодкой, словно впереди с натугою распахивали кованые чугунные ворота. Было душно, сверху опять забусило, чавкала и хлюпала вода, наверное, бессонные верховые рыбы жадно перемалывали зебрами сочные тростниковые перья. Наконец приткнулись к кряжистому берегу, загнали лодку в промоину под розвесь цветущих узловатых черемух, свесивших ветви до самой воды. Неожиданно стало светать, взору открылась широкая сталистая заводь с куртинами осотника и куги, на дальнем берегу проступили развалистые кусты, как бы подернутые смутным дымом цветущей черемухи. Дурман накатывал волнами, как порывы ветра, вскруживал голову, крепкую хмельную бражку заваривала весна, казалось, еще миг – и выбьет затычку из лагуна на седьмое небо к самому Господу, ой и пойдет же тогда гульба-а! Да и зачем хмуриться душе, зачем каменеть сердцем, когда такой терпкой сладости хватит на всех под завязку. Гаврош затянулся сигареткою, пряча огонек в горсти, осторожно выдул струйку дыма; на меня он не смотрел, уставя напряженный взгляд в черновинку, едва колышущуюся споднизу лохматого густого подроста, будто набегала туда невидимая волна и отступала прочь: то ли морщиноватые нагие коренья дубов стекали к реке иль ворошились бобры у призатопленных ходов, иль таился в долбленке норовистый мужичок, приготовляясь трясти выставленные ввечеру снасти. Вода в заводи надулась посередке, слегка зажелтилась, стала похожей на бельмо, и по ней пошли частые мелкие всплески. Гаврош дожидался своей минуты, а я, толком не понимая его замысла, рассолодился от внутреннего напряга: из схорона сквозь розвесь ветвей мне мало чего было видать, и я невольно задремал с открытыми глазами.
Егерь, наверное, тоже опился пьяного воздуха, захмелел и на миг расслабился, потерял зоркость. Он вдруг повернулся ко мне, шурша намокревшим рыбацким роканом, и неожиданно сказал, как бы продолжая прерванные дорогою мысли:
– Вот я, предположим, Баринов... Артем Баринов... Хоть и ругает меня мати: Артем, голова ломтем... А на деревне – прозвище Гаврош. Помните, был в Париже такой парнишок... на баррикадах... Но у меня голова не ломтем, не-е, ешкин корень. – Загорелое лицо егеря влажно лоснилось, в предрассветных сумерках можно было рассмотреть запавшие щеки и черные, бездна, глаза в глубоких свинцовых провалищах. Но куда, куда же подевалась обычная васильковая нестерпимая голубизна?..
Гаврош говорил самоуверенно, горделиво откинув голову, но в надтреснутом, хриплом от бессонницы голосе проступала тоска. Беспечности не было, той легкости тона, с какой Гаврош обычно рассуждал о самом серьезном и трагичном.
«А зачем жениться, – без колебаний отвечал он матери, – если все равно умрешь».
А может быть, Гаврош, – предположил я, – что-то особенное, вещее расслышал сейчас со стороны и боялся ошибиться: а вдруг обознался и голос извне лишь помстился ему? Да и я не давал повода к исповеди.
Я слушал егеря сквозь дремотный туман в голове и не отзывался.
– Барин я, хозяин... Подо мной Бельгия; понял? Что хочу, то и ворочу... Вот и фамилия моя – Баринов... Мне родина доверила: гляди, говорит, Артем. Хватай за шкиряку сучьего потроха, чтобы чтил закон, ешкин корень. Без присмотру ведь все растащат, а после как? Всем захотелось сладенького на дармовщинку. Думают: река – кладовка, тащи все с полок – не убудет... Паша, сколько можно насильничать? В три горла жрут и не подавятся. Говорят, Баринов злой, грозят голову испроломить. Утопим, говорят... задушим... застрелим. Пусть попробуют. Правда-то на моей стороне... – горячечно шептал Гаврош, цепко прибирая с колен ружье, будто выцеливал меня. – Еще посмотрим, кто кого. И у меня свой ухват. – Егерь ласково огладил приклад. – И не соль ведь в стволах, а картечь... Свидетелем будешь? Будешь... Куда денешься...
Я не ответил, вяло подумал: «Дурачок ты, дурачок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75