Черный квадрат“ Казимира Малевича. Эти мысли во мне оттого, что я одинок, что я никого не люблю, что я как ассенизатор, золотарь копаюсь в человечьих порочных душах, сыскивая в них только плохое... А люди ведь созданы по образу Божию. В них столько хорошего закопано...»
– Мама, – вдруг жалобно спросил я у Марьюшки, – и неужели я такой плохой, что для меня на всем свете нет доброй женщины?..
– Почто, Павлуша... Ты очень даже не худой человек. Ты парень видкий, у тебя голова золотая, огурцом. Да ты вот состарил себя, пересидел в грядке и стал горький. Книги, милый, тебя заели...
– Ну да... скажешь тоже. Взять бы книги все и сжечь...
– Ну зачем же... Ты не смейся так. Сдай в библиотеку. А то женишься, и кровать некуда поставить. На раскладушках будете? А если парни пойдут? Они, озори, полезут по полкам, жди беды... У тебя, сынок, книжная болезнь образовалась. От нее же – сухотка, грудянка, дышать нечем, книги воздух съели, пыль в горле... Ты выйди на улицу, оглянись, сколько хороших девушек вокруг. Они, может, только тебя и ищут. А ты окопался в дому, как крот в норе. А под лежачий камень и вода не течет... Ты сердитый, шибко на себя сердитый, и работа у тебя злая – душу чужую бередить. Зачем лезешь воровски в чужие потемки? Заблудиться можешь. Работал бы шофером, иль столяром, иль учителем, а ты к сатане в работники нанялся... Любую хорошую девушку в постели сквасишь... Без жару-то и хлебов хороших не испечь, а не то ребенка замесить.
– Ну да... Одна мучка, да разные ручки. По-твоему, я самый плохой на свете? А ведь меня чтят...
– Ага. Чтили бы, дак и платили бы... А ты кушаешь колбаску из тувалетной бумаги, сыр из сыворотки, а молоко из крахмала. У меня от твоей пищи заворот кишок станет. Все скрипит внутри да плачет, будто ребенок там потерялся... Скажу тебе, сынок: бедному человеку в Москве одна дорога – на помойку.
– Ну почему же... Выбор большой. Есть дороги в тюрьму, на кладбище, на войну и в благословенный Израиль, в кибуци. Там работники живут, как в раю, и денег им не надо... Кладбища окружили столицу нашей родины, как орды Мамая. Где поля колосились, горели на солнце червонным золотом, где тучные стада паслись, нынче там крестов безмолвные полки...
– И ты, сынок, хочешь меня туда засунуть, в чужую ямку? Я всю жизнь колготилась без ума, тебя ростила на последние копейки, счастья не видела, и в могилке, значит, покоя не найти?.. У меня в Мурманском брат Антон умер, давно еще, я его шибко любила. Я ему-то и говорю у могилки: встань, милый братец, я заместо тебя лягу. А он не встал... Вот с ним бы рядом я легла. Совет бы нас взял. При жизни не могла толком поговорить, дак там бы наговорились всласть... Никто не помешает.... – Марьюшка пожевала тонкими губами, взгляд ее остекленел, как бы пронизал меня насквозь.
В такие минуты, как мне казалось, мать почти ненавидит меня, считает ненужной помехою в жизни и сплошной закавыкой, от которой и пошли все неудачи; взгромоздился на ее худенькую шею хомутом, сдавил горло и до сей поры не отпускаю, не даю дышать, неволю и в малом, не даю жить по своему уму. Вырастила каторгу на свою голову. Так, наверное, думает старенькая, упирая взгляд мимо меня, как вилы, знать, боится пронзить насквозь... И по-своему права Марьюшка...
Хорошо, в коридоре загалдели, поднялся неожиданный шум: слова, отскакивая от стен, теряли всякий смысл, походили на спористую барабанную дробь. Потом раздался протягливый стон, словно кому-то вспороли горло. Я невольно оборвал бездельный спор с Марьюшкой, который мог бы тянуться бесконечно, ибо язык наш без костей и устали не знает, и выглянул из квартиры, придерживая рукою цепочку на всякий случай, чтобы вовремя спрятаться за стальную дверь. Новое время – новые нравы.
Поликушка крикливо воевал, прикрыв спиною вход в свое житьишко. Жалконький взъерошенный воробей, он походил на несчастного пацаненка, застигнутого врасплох дворовой шпаною. На него наседала молодая пара, оттирала старика от сиротской двери, обитой коричневым дерматином, старалась войти в комнаты. Борьба, видимо, была нешуточной, старик побагровел лицом и часто дышал. Коварные гости, наверное, и добивались того, чтобы хозяина хватил апоплексический удар, хотя они явно не напоминали крутых бритоголовых с бычьими шеями. Оставаться в стороне было неловко, и я подошел.
– Кто это? – строго спросил я, с придиркою оглядывая гостей.
– Тебя звали? – грубо оборвал парень. – Иди к себе и не высовывайся.
Парень был черняв, красив и спесив, с бледным, как опока, лицом. Девица, крашенная под блондинку, с раскосыми карими глазами, упорно смотрела мимо меня, расквасив жирно наведенные припухлые губы, кожа ее лица была ноздреватой и рыхлой, наверное, гостья любила грузинские вина и бифштексы с кровью, чтобы много было мяса, пряностей, зелени, жгучего перчика, соленого чеснока, всего того, что горячит кровь. И чтобы застолье, принакрытое облаком табачного дыма, перемежалось кофе с коньяком под томительное ожидание какой-то неминуемой спотычки. Я, наверное, слишко долго задержал на ней взгляд, девица ухмыльнулась, показав острые зубки, и сказала игриво, с простотою панельной «бабочки»:
– Я не по тебе, старичок. Денег не хватит даже на посмотр. Тебе нужна «тимуровка» вазу выносить.
Девица крепко меня задела за больное место, но я сдержался. Конечно, я мысленно обозвал ее «лахудрой», «простигосподи», «швалью», «профурсеткой» и просто уличной «б...», на которую давно упал спрос. Несмотря на стужу, была она в турецкой коже, ядреные ноги с круглыми коленками, прикрытые прозрачными колготками, были видны по рассохи... Пожалеть бы ее, несчастную, что губит свое здоровье, вызывающе форся. Но сосед смотрел на меня умоляюще, его фасеточные глаза покрылись кровавой паутиной. И я хоть и удержался от уличного жаргона, на котором изъясняются желтые газеты, телевидение и кремлевская тусовка, но съязвил:
– Миленькая моя, «тимуровки» носят мне цветы и любовные записки, а бабоньки вроде тебя моют туалет и стирают носки... Ты любопытный экземпляр ночной городской бабочки, которой у меня нет в коллекции. Если тебе приклеить усы, то сойдешь за приличного мужика, отсидевшего срок... А если побрить голову, то сойдешь за корабельную швабру – одну на всю команду.
– Придурок...
Ее, наверное, не раз шпыняли молодые уличные ухорезы, но те поносили матерно, по-простецки, той шпанской говорей, которая нынче среди молодых идет за хороший тон, а тут плюгавый интеллигентишко закрутил словесную канитель, и бабенка не сразу нашлась, что ответить, отвернулась, чтобы вовсе не видеть меня. Ее приятель миролюбиво ухмыльнулся, словно был согласен со мною.
– Кто это? – снова спросил я у Поликушки и кивнул на дерзкую парочку.
Я слыхал, что подобные предприимчивые ребята гуляют по Москве и сыскивают умирающих и одиноких, кто скис в бобыльстве в своей сиротской норе и хочет умереть на свалке. Новый промысел открылся в России – весьма прибыльный и дерзкий... Но деньги не пахнут, и даже от нищего старика можно иметь большой «наворот».
– Работники ада... А проще – черти. Ищут, кого бы облапошить, дурней ищут вроде меня. Не дают в своей норе дожить...
– Кто вам не дает. Живите, хоть сто лет. Мы же вам добра хотим. Ну зачем вам одному большая квартира. У вас что, лишние деньги? А мы вам разменяем, найдем однокомнатную с доплатой. На черный день хватит до конца жизни. Администрация заботится, а вы нас – слуги ада... – Парень рассуждал доверительно и убедительно и почти нравился мне, философу-душеведу, если бы не порочность его бледного лица с темными подглазьями, томная леность бархатного голоса, заученная монотонность слов, не массивная золотая печатка на среднем пальце с вензелем «С.А.», если бы не острый фиолетовый коготок на правом мизинце, которым хорошо вспарывать сонные артерии...
– Ага!.. Найдут в лесу через десять лет кости и зароют без креста... Слуги ада, – фальцетом закричал Поликушка, брызгая слюною. И неуж прочитал фасеточными глазенками вензель на перстне? А может, зовут гостя: Савва Андреев? Или Сергей Арбатов? Но наше распаленное воображение нынче во всем ищет чертовщинку, ибо без сатанинских усилий, без воли вождя тьмы ну никак нельзя было распотрошить великое государство и черева его развесить по деревьям на поедь ненасытному воронью, слетевшемуся на запах из сырых и темных урочищ, где гнездится всякая нечисть.
– Но у вас излишки площади. Вы платите за то, что вам совсем не нужно. Лишнее убивает, и эти метры, по которым вы скитаетесь в одиночестве и не можете обиходить, сведут вас в могилу. Вы от одной пыли задохнетесь иль заработаете астму. Я не шучу...
Есть силы, которые нам не подвластны, но они правят нами...
– Откуда вам знать, что мне нужно? Вы мне давали эту квартиру?.. Мне райсовет давал. – Поликушка вдруг встрепенулся, словно бы в куче сора нашел изумрудное зерно. – Совет рая дал... райский совет. – Старик расцвел, пыльные хвосты бровей вздернулись от удивления на морщинистый лоб. – Как мы жили-то, Господи! Ведь в раю, оказывается, жили. Из рая добровольно убежали, идиоты.
Поликушка уже позабыл, как лет десять попадал из коммуналки в свое особное житье, как толокся по коридорам советской чиновничьей конторы, никому не нужный, сколько слез пролила, сколько поистратила здоровья ныне покойная Клавдея, но ведь дали квартиру, да еще какую, выходящую окнами на тенистый овражек и уютную древнюю церковку, и вот она, вымоленная у Бога жилплощадь, встала у новых русских костью в горле; им хочется заселиться именно сюда и здесь оплодиться, насеять потомства.
Как надо было унизить, обнищить этих людей нынче, так надсмеяться над ними, чтобы прежняя жизнь, полная греха и теснот, когда лет сорок народ закатывали из кулька да в рогожку, гнули в крендель, отымали и запрещали, вдруг показалась земным раем. И я, уже не как психолог, но как простец-человек, выходец из деревни, понимал чувства Поликушки столь чутко и болезненно, словно бы мы были повязаны родственной пуповиной, и все мучения старика болезненно отзывались на каждом моем нерве...
– У вас излишки в метраже. А столько народу нынче нуждается в жилье, – настойчиво увещевал сотрудник ада. Он мягко улыбался, стеснительно пряча глаза в мою сторону, словно бы нашел во мне союзника.
А во мне боролись два странных чувства. То я жалел, что нет во мне бойцовского духа, пудовых кулаков и стальных зебр, чтобы прокусить горло, то вдруг проникался к нему неожиданной симпатией, старясь понять чиновника по особым, довольно неприятным поручениям, с которыми направила его мэрия по квартирам, означенным в списке черной меткою... Конечно, мафия там правила, злая сила, ожесточаясь, невольно думал я, потому что сама скверная жизнь не давала повода для внутренней умягченности, и всякие доводы тут же отвергались вчистую. И потому особенно настойчиво вглядывался в лицо чиновника, стараясь обнаружить на нем клеймо зверя, о котором столько нынче разговоров по столице, де, все они меченые, у них над ушами спрятаны рожки, в ботинках поскрипывают копытца, у них не язык, а раздвоенное жало, а в штанах прячется хвост с пушистой метелкою на конце. Словно бы из сказок Пушкина чертенок перекочевал в Первопрестольную, в самые лучшие апартаменты и перехватил власть.
У парня то ли от любострастных ночей, то ли от порочных страстей или от скуки, разбавлямой коньяком и добрым десятком чашек кофе, то ли от тайной хвори, точащей изнутри, были коричневые подглазья стойкой сеткою морщин и страдальчески сдвинутые крутые брови. Это явно был подвид либерального интеллигента, которому не хватало твердости натуры, а может, явился на смену радикалу, отвергнутому властью, новый слуга, более верткий и скрытный, подлость свою умело маскирующий в яркую праздничную обертку. Обнаженный цинизм Гайдара и Чубайса уже не срабатывал... Их облик вызывал у России зубовный скрежет и душевные муки, которые, однако, были в особенную радость новопередельцам.
– Предъявите удостоверение, – попросил я тем назидательным тоном, с каким обычно наставлял проказливых студентов.
– Уже показывал, – махнул рукою Поликушка. – Да что толку, Павел Петрович. Нынче корки можно купить в каждом метро и так подделать, что будут лучше настоящих.
– Вот мой телефон. Зайдемте к вам и позвоним...
– Не надо никуда звонить! – испугался Поликушка, затряс отвисшими щечками, как хомячок. – И там обманут. Везде шайка... Я получал квартиру в райском совете, а вы из ада министра...
Старику нравилось повторять неожиданный словесный каламбур, этим как бы смягчался душевный надрыв, с каким жил Поликушка последний год, когда стали ходить по Москве страшные слухи, что пенсионеров обманом выживают из жилья, а после убивают. Сколько было в том правды, никто не знал, но дыма без огня не бывает. Сейчас Поликушка как бы раскрыл, разоблачил жуликов, и теперь они стали не так опасны, ибо всякий черт боится ясного дня и православного креста. Поликушка нашел на разбойников управу и осмелел... Ведь не во мне он нашел защиту и прислон и не во властях, которые должны бы его укрывать от невзгод, ибо к тому они и призваны, но в простых и ясных словах, которые многое объяснили ему.
Поликушка всю жизнь просидел за рулем, он понимал лишь неполадки в моторе и ходовой части машины, и я не смог бы объяснить старику систему сбоев, которую сочинял по бездельной своей работе, но природной зоркости Поликушке хватило, чтобы различить странность в словах, что вошли в оборот при капитализме. Ведь не случайно, – подумал я, – именно эти слова угодили в постоянный докучливый оборот и стали как бы знаком, эмблемой новой Москвы... Мэр, вмэр, мара, маруха – смерть; администрация – ад, где с дьявольской легкостью закопают всякий добрый душевный порыв, если не прояснивает приварком, добытком; «администрация мэра» – вздрогнуть можно от жуткости, что сокрыта вроде бы в случайных значениях. И вот пришел к старику полномочный представитель смерти и сказал: хватит тянуть резину, немедленно собирайся, сегодня за тобой придут двое с носилками, один с лопатой...
– Побойтесь Бога!.. Что вы пристали к старику! – воскликнул я с надрывом, презирая свой истеричный голосишко, которым никогда не мог владеть в сложных обстоятельствах: что-то вдруг ломалось во мне, коверкалось, вся сила как бы сходила на нет, но не от трусости, а от гнева, который внезапно перехватывал горло. – Вы же вроде русский человек и должны понимать русские слова... Ломитесь в чужую квартиру, хватаете за горло...
– А что, на русского не похож? – что-то неуловимо переменилось в парне.
– Да, кто вас знает... В русских столько всего намешано, – смутился я.
– Вы, наверное, борец за чистоту крови. Вы черносотенец и антисемит...
Он не спрашивал, сомневаясь, но утверждал, не зная меня вовсе, он как бы сразу ставил между нами преграду, будто я был прокаженным, и явный знак лютой хвори уже проступил на моем лице.
– Ну почто же... Я просто наглости не терплю. Явился в дом чужой человек с портфелем, в котором пистолет или граната, пугает старика, доводит до инфаркта, под дулом берет дарственную на квартиру. Разве такое не случается ныне? Вы же не еврей, чтобы возмущаться. А хоть бы и еврей, так что такого я сказал обидного? Я бы никогда не посмел сказать вам, что вы жид и русофоб, потому что я у вашей люльки не стоял, обрезание не праздновал, с папой-мамой вина не пивал... Все же я профессор, человек чтимый на Москве, не Дунька с Тишинки, а ты – сопляк и мальчишка, но даже зная, что ты еврей, тем более не обозвал бы тебя жидом, потому что это не в моих правилах, я уважаю людей за их дела и душу... – Конец монолога постепенно съехал на смущенные низы.
Я говорил длинно, пылко и не давал пришельцу вставить слово, разрядить тираду; мягкая улыбка на его лице незаметно попритухла, скомкалась на губах, незваный гость не знал, как себя повести, и потому несколько потускнел, так что мне, по обыкновению, тут же стало жаль парня.
Он с удивлением, оценивающе смотрел на меня, забыв Поликушку, да и было чему изумляться: я был в материных отопках на босу ногу и в пляжном халате в зеленую полоску, похожем на больничную робу, привезенном когда-то из Болгарии. Наверное, ничто не напоминало во мне киношного профессора из огромной квартиры с Кутузовского проспекта, уставленной мебелями мореного дуба, вазами и мраморными девами с отбитыми руками и упругими сосцами, с золочеными хрустальными люстрами, натертыми паркетами и тихой безголосой домработницей Варей, робко выглядывающей из кухни в притвор двери, – того ученого дядьку с холодным холеным лицом и стылым взглядом в бархатной куртке, в хрустящей от крахмала белоснежной рубашке, которого так боятся прилежные студенты, семья и бедные соседи.
Перед ним был человек – юрод, назвавший себя профессором психологии и права, конечно, самозванец в стоптанных шлепанцах, с худыми лодыжками, выглядывающими из-под обтерханного подола, словно бы обгрызенного собаками, с неряшливой клочковатой бородою, сквозь которую просвечивал розовый безвольный подбородок, с грустным взглядом бледно-голубых, рано выцветших глаз, человек, уставший от нужды, мелкий клерк, коего и держат-то в конторе лишь из жалости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
– Мама, – вдруг жалобно спросил я у Марьюшки, – и неужели я такой плохой, что для меня на всем свете нет доброй женщины?..
– Почто, Павлуша... Ты очень даже не худой человек. Ты парень видкий, у тебя голова золотая, огурцом. Да ты вот состарил себя, пересидел в грядке и стал горький. Книги, милый, тебя заели...
– Ну да... скажешь тоже. Взять бы книги все и сжечь...
– Ну зачем же... Ты не смейся так. Сдай в библиотеку. А то женишься, и кровать некуда поставить. На раскладушках будете? А если парни пойдут? Они, озори, полезут по полкам, жди беды... У тебя, сынок, книжная болезнь образовалась. От нее же – сухотка, грудянка, дышать нечем, книги воздух съели, пыль в горле... Ты выйди на улицу, оглянись, сколько хороших девушек вокруг. Они, может, только тебя и ищут. А ты окопался в дому, как крот в норе. А под лежачий камень и вода не течет... Ты сердитый, шибко на себя сердитый, и работа у тебя злая – душу чужую бередить. Зачем лезешь воровски в чужие потемки? Заблудиться можешь. Работал бы шофером, иль столяром, иль учителем, а ты к сатане в работники нанялся... Любую хорошую девушку в постели сквасишь... Без жару-то и хлебов хороших не испечь, а не то ребенка замесить.
– Ну да... Одна мучка, да разные ручки. По-твоему, я самый плохой на свете? А ведь меня чтят...
– Ага. Чтили бы, дак и платили бы... А ты кушаешь колбаску из тувалетной бумаги, сыр из сыворотки, а молоко из крахмала. У меня от твоей пищи заворот кишок станет. Все скрипит внутри да плачет, будто ребенок там потерялся... Скажу тебе, сынок: бедному человеку в Москве одна дорога – на помойку.
– Ну почему же... Выбор большой. Есть дороги в тюрьму, на кладбище, на войну и в благословенный Израиль, в кибуци. Там работники живут, как в раю, и денег им не надо... Кладбища окружили столицу нашей родины, как орды Мамая. Где поля колосились, горели на солнце червонным золотом, где тучные стада паслись, нынче там крестов безмолвные полки...
– И ты, сынок, хочешь меня туда засунуть, в чужую ямку? Я всю жизнь колготилась без ума, тебя ростила на последние копейки, счастья не видела, и в могилке, значит, покоя не найти?.. У меня в Мурманском брат Антон умер, давно еще, я его шибко любила. Я ему-то и говорю у могилки: встань, милый братец, я заместо тебя лягу. А он не встал... Вот с ним бы рядом я легла. Совет бы нас взял. При жизни не могла толком поговорить, дак там бы наговорились всласть... Никто не помешает.... – Марьюшка пожевала тонкими губами, взгляд ее остекленел, как бы пронизал меня насквозь.
В такие минуты, как мне казалось, мать почти ненавидит меня, считает ненужной помехою в жизни и сплошной закавыкой, от которой и пошли все неудачи; взгромоздился на ее худенькую шею хомутом, сдавил горло и до сей поры не отпускаю, не даю дышать, неволю и в малом, не даю жить по своему уму. Вырастила каторгу на свою голову. Так, наверное, думает старенькая, упирая взгляд мимо меня, как вилы, знать, боится пронзить насквозь... И по-своему права Марьюшка...
Хорошо, в коридоре загалдели, поднялся неожиданный шум: слова, отскакивая от стен, теряли всякий смысл, походили на спористую барабанную дробь. Потом раздался протягливый стон, словно кому-то вспороли горло. Я невольно оборвал бездельный спор с Марьюшкой, который мог бы тянуться бесконечно, ибо язык наш без костей и устали не знает, и выглянул из квартиры, придерживая рукою цепочку на всякий случай, чтобы вовремя спрятаться за стальную дверь. Новое время – новые нравы.
Поликушка крикливо воевал, прикрыв спиною вход в свое житьишко. Жалконький взъерошенный воробей, он походил на несчастного пацаненка, застигнутого врасплох дворовой шпаною. На него наседала молодая пара, оттирала старика от сиротской двери, обитой коричневым дерматином, старалась войти в комнаты. Борьба, видимо, была нешуточной, старик побагровел лицом и часто дышал. Коварные гости, наверное, и добивались того, чтобы хозяина хватил апоплексический удар, хотя они явно не напоминали крутых бритоголовых с бычьими шеями. Оставаться в стороне было неловко, и я подошел.
– Кто это? – строго спросил я, с придиркою оглядывая гостей.
– Тебя звали? – грубо оборвал парень. – Иди к себе и не высовывайся.
Парень был черняв, красив и спесив, с бледным, как опока, лицом. Девица, крашенная под блондинку, с раскосыми карими глазами, упорно смотрела мимо меня, расквасив жирно наведенные припухлые губы, кожа ее лица была ноздреватой и рыхлой, наверное, гостья любила грузинские вина и бифштексы с кровью, чтобы много было мяса, пряностей, зелени, жгучего перчика, соленого чеснока, всего того, что горячит кровь. И чтобы застолье, принакрытое облаком табачного дыма, перемежалось кофе с коньяком под томительное ожидание какой-то неминуемой спотычки. Я, наверное, слишко долго задержал на ней взгляд, девица ухмыльнулась, показав острые зубки, и сказала игриво, с простотою панельной «бабочки»:
– Я не по тебе, старичок. Денег не хватит даже на посмотр. Тебе нужна «тимуровка» вазу выносить.
Девица крепко меня задела за больное место, но я сдержался. Конечно, я мысленно обозвал ее «лахудрой», «простигосподи», «швалью», «профурсеткой» и просто уличной «б...», на которую давно упал спрос. Несмотря на стужу, была она в турецкой коже, ядреные ноги с круглыми коленками, прикрытые прозрачными колготками, были видны по рассохи... Пожалеть бы ее, несчастную, что губит свое здоровье, вызывающе форся. Но сосед смотрел на меня умоляюще, его фасеточные глаза покрылись кровавой паутиной. И я хоть и удержался от уличного жаргона, на котором изъясняются желтые газеты, телевидение и кремлевская тусовка, но съязвил:
– Миленькая моя, «тимуровки» носят мне цветы и любовные записки, а бабоньки вроде тебя моют туалет и стирают носки... Ты любопытный экземпляр ночной городской бабочки, которой у меня нет в коллекции. Если тебе приклеить усы, то сойдешь за приличного мужика, отсидевшего срок... А если побрить голову, то сойдешь за корабельную швабру – одну на всю команду.
– Придурок...
Ее, наверное, не раз шпыняли молодые уличные ухорезы, но те поносили матерно, по-простецки, той шпанской говорей, которая нынче среди молодых идет за хороший тон, а тут плюгавый интеллигентишко закрутил словесную канитель, и бабенка не сразу нашлась, что ответить, отвернулась, чтобы вовсе не видеть меня. Ее приятель миролюбиво ухмыльнулся, словно был согласен со мною.
– Кто это? – снова спросил я у Поликушки и кивнул на дерзкую парочку.
Я слыхал, что подобные предприимчивые ребята гуляют по Москве и сыскивают умирающих и одиноких, кто скис в бобыльстве в своей сиротской норе и хочет умереть на свалке. Новый промысел открылся в России – весьма прибыльный и дерзкий... Но деньги не пахнут, и даже от нищего старика можно иметь большой «наворот».
– Работники ада... А проще – черти. Ищут, кого бы облапошить, дурней ищут вроде меня. Не дают в своей норе дожить...
– Кто вам не дает. Живите, хоть сто лет. Мы же вам добра хотим. Ну зачем вам одному большая квартира. У вас что, лишние деньги? А мы вам разменяем, найдем однокомнатную с доплатой. На черный день хватит до конца жизни. Администрация заботится, а вы нас – слуги ада... – Парень рассуждал доверительно и убедительно и почти нравился мне, философу-душеведу, если бы не порочность его бледного лица с темными подглазьями, томная леность бархатного голоса, заученная монотонность слов, не массивная золотая печатка на среднем пальце с вензелем «С.А.», если бы не острый фиолетовый коготок на правом мизинце, которым хорошо вспарывать сонные артерии...
– Ага!.. Найдут в лесу через десять лет кости и зароют без креста... Слуги ада, – фальцетом закричал Поликушка, брызгая слюною. И неуж прочитал фасеточными глазенками вензель на перстне? А может, зовут гостя: Савва Андреев? Или Сергей Арбатов? Но наше распаленное воображение нынче во всем ищет чертовщинку, ибо без сатанинских усилий, без воли вождя тьмы ну никак нельзя было распотрошить великое государство и черева его развесить по деревьям на поедь ненасытному воронью, слетевшемуся на запах из сырых и темных урочищ, где гнездится всякая нечисть.
– Но у вас излишки площади. Вы платите за то, что вам совсем не нужно. Лишнее убивает, и эти метры, по которым вы скитаетесь в одиночестве и не можете обиходить, сведут вас в могилу. Вы от одной пыли задохнетесь иль заработаете астму. Я не шучу...
Есть силы, которые нам не подвластны, но они правят нами...
– Откуда вам знать, что мне нужно? Вы мне давали эту квартиру?.. Мне райсовет давал. – Поликушка вдруг встрепенулся, словно бы в куче сора нашел изумрудное зерно. – Совет рая дал... райский совет. – Старик расцвел, пыльные хвосты бровей вздернулись от удивления на морщинистый лоб. – Как мы жили-то, Господи! Ведь в раю, оказывается, жили. Из рая добровольно убежали, идиоты.
Поликушка уже позабыл, как лет десять попадал из коммуналки в свое особное житье, как толокся по коридорам советской чиновничьей конторы, никому не нужный, сколько слез пролила, сколько поистратила здоровья ныне покойная Клавдея, но ведь дали квартиру, да еще какую, выходящую окнами на тенистый овражек и уютную древнюю церковку, и вот она, вымоленная у Бога жилплощадь, встала у новых русских костью в горле; им хочется заселиться именно сюда и здесь оплодиться, насеять потомства.
Как надо было унизить, обнищить этих людей нынче, так надсмеяться над ними, чтобы прежняя жизнь, полная греха и теснот, когда лет сорок народ закатывали из кулька да в рогожку, гнули в крендель, отымали и запрещали, вдруг показалась земным раем. И я, уже не как психолог, но как простец-человек, выходец из деревни, понимал чувства Поликушки столь чутко и болезненно, словно бы мы были повязаны родственной пуповиной, и все мучения старика болезненно отзывались на каждом моем нерве...
– У вас излишки в метраже. А столько народу нынче нуждается в жилье, – настойчиво увещевал сотрудник ада. Он мягко улыбался, стеснительно пряча глаза в мою сторону, словно бы нашел во мне союзника.
А во мне боролись два странных чувства. То я жалел, что нет во мне бойцовского духа, пудовых кулаков и стальных зебр, чтобы прокусить горло, то вдруг проникался к нему неожиданной симпатией, старясь понять чиновника по особым, довольно неприятным поручениям, с которыми направила его мэрия по квартирам, означенным в списке черной меткою... Конечно, мафия там правила, злая сила, ожесточаясь, невольно думал я, потому что сама скверная жизнь не давала повода для внутренней умягченности, и всякие доводы тут же отвергались вчистую. И потому особенно настойчиво вглядывался в лицо чиновника, стараясь обнаружить на нем клеймо зверя, о котором столько нынче разговоров по столице, де, все они меченые, у них над ушами спрятаны рожки, в ботинках поскрипывают копытца, у них не язык, а раздвоенное жало, а в штанах прячется хвост с пушистой метелкою на конце. Словно бы из сказок Пушкина чертенок перекочевал в Первопрестольную, в самые лучшие апартаменты и перехватил власть.
У парня то ли от любострастных ночей, то ли от порочных страстей или от скуки, разбавлямой коньяком и добрым десятком чашек кофе, то ли от тайной хвори, точащей изнутри, были коричневые подглазья стойкой сеткою морщин и страдальчески сдвинутые крутые брови. Это явно был подвид либерального интеллигента, которому не хватало твердости натуры, а может, явился на смену радикалу, отвергнутому властью, новый слуга, более верткий и скрытный, подлость свою умело маскирующий в яркую праздничную обертку. Обнаженный цинизм Гайдара и Чубайса уже не срабатывал... Их облик вызывал у России зубовный скрежет и душевные муки, которые, однако, были в особенную радость новопередельцам.
– Предъявите удостоверение, – попросил я тем назидательным тоном, с каким обычно наставлял проказливых студентов.
– Уже показывал, – махнул рукою Поликушка. – Да что толку, Павел Петрович. Нынче корки можно купить в каждом метро и так подделать, что будут лучше настоящих.
– Вот мой телефон. Зайдемте к вам и позвоним...
– Не надо никуда звонить! – испугался Поликушка, затряс отвисшими щечками, как хомячок. – И там обманут. Везде шайка... Я получал квартиру в райском совете, а вы из ада министра...
Старику нравилось повторять неожиданный словесный каламбур, этим как бы смягчался душевный надрыв, с каким жил Поликушка последний год, когда стали ходить по Москве страшные слухи, что пенсионеров обманом выживают из жилья, а после убивают. Сколько было в том правды, никто не знал, но дыма без огня не бывает. Сейчас Поликушка как бы раскрыл, разоблачил жуликов, и теперь они стали не так опасны, ибо всякий черт боится ясного дня и православного креста. Поликушка нашел на разбойников управу и осмелел... Ведь не во мне он нашел защиту и прислон и не во властях, которые должны бы его укрывать от невзгод, ибо к тому они и призваны, но в простых и ясных словах, которые многое объяснили ему.
Поликушка всю жизнь просидел за рулем, он понимал лишь неполадки в моторе и ходовой части машины, и я не смог бы объяснить старику систему сбоев, которую сочинял по бездельной своей работе, но природной зоркости Поликушке хватило, чтобы различить странность в словах, что вошли в оборот при капитализме. Ведь не случайно, – подумал я, – именно эти слова угодили в постоянный докучливый оборот и стали как бы знаком, эмблемой новой Москвы... Мэр, вмэр, мара, маруха – смерть; администрация – ад, где с дьявольской легкостью закопают всякий добрый душевный порыв, если не прояснивает приварком, добытком; «администрация мэра» – вздрогнуть можно от жуткости, что сокрыта вроде бы в случайных значениях. И вот пришел к старику полномочный представитель смерти и сказал: хватит тянуть резину, немедленно собирайся, сегодня за тобой придут двое с носилками, один с лопатой...
– Побойтесь Бога!.. Что вы пристали к старику! – воскликнул я с надрывом, презирая свой истеричный голосишко, которым никогда не мог владеть в сложных обстоятельствах: что-то вдруг ломалось во мне, коверкалось, вся сила как бы сходила на нет, но не от трусости, а от гнева, который внезапно перехватывал горло. – Вы же вроде русский человек и должны понимать русские слова... Ломитесь в чужую квартиру, хватаете за горло...
– А что, на русского не похож? – что-то неуловимо переменилось в парне.
– Да, кто вас знает... В русских столько всего намешано, – смутился я.
– Вы, наверное, борец за чистоту крови. Вы черносотенец и антисемит...
Он не спрашивал, сомневаясь, но утверждал, не зная меня вовсе, он как бы сразу ставил между нами преграду, будто я был прокаженным, и явный знак лютой хвори уже проступил на моем лице.
– Ну почто же... Я просто наглости не терплю. Явился в дом чужой человек с портфелем, в котором пистолет или граната, пугает старика, доводит до инфаркта, под дулом берет дарственную на квартиру. Разве такое не случается ныне? Вы же не еврей, чтобы возмущаться. А хоть бы и еврей, так что такого я сказал обидного? Я бы никогда не посмел сказать вам, что вы жид и русофоб, потому что я у вашей люльки не стоял, обрезание не праздновал, с папой-мамой вина не пивал... Все же я профессор, человек чтимый на Москве, не Дунька с Тишинки, а ты – сопляк и мальчишка, но даже зная, что ты еврей, тем более не обозвал бы тебя жидом, потому что это не в моих правилах, я уважаю людей за их дела и душу... – Конец монолога постепенно съехал на смущенные низы.
Я говорил длинно, пылко и не давал пришельцу вставить слово, разрядить тираду; мягкая улыбка на его лице незаметно попритухла, скомкалась на губах, незваный гость не знал, как себя повести, и потому несколько потускнел, так что мне, по обыкновению, тут же стало жаль парня.
Он с удивлением, оценивающе смотрел на меня, забыв Поликушку, да и было чему изумляться: я был в материных отопках на босу ногу и в пляжном халате в зеленую полоску, похожем на больничную робу, привезенном когда-то из Болгарии. Наверное, ничто не напоминало во мне киношного профессора из огромной квартиры с Кутузовского проспекта, уставленной мебелями мореного дуба, вазами и мраморными девами с отбитыми руками и упругими сосцами, с золочеными хрустальными люстрами, натертыми паркетами и тихой безголосой домработницей Варей, робко выглядывающей из кухни в притвор двери, – того ученого дядьку с холодным холеным лицом и стылым взглядом в бархатной куртке, в хрустящей от крахмала белоснежной рубашке, которого так боятся прилежные студенты, семья и бедные соседи.
Перед ним был человек – юрод, назвавший себя профессором психологии и права, конечно, самозванец в стоптанных шлепанцах, с худыми лодыжками, выглядывающими из-под обтерханного подола, словно бы обгрызенного собаками, с неряшливой клочковатой бородою, сквозь которую просвечивал розовый безвольный подбородок, с грустным взглядом бледно-голубых, рано выцветших глаз, человек, уставший от нужды, мелкий клерк, коего и держат-то в конторе лишь из жалости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75