Он ускачет, а горло поправится... Вот и вся ангина. Если у тебя, подружка, действительно что-то с горлом. – Шура обвела застолье победным взглядом и хихикнула. – Правда, есть тут одна закорючка: где отловить трех лягушат среди зимы... Ничего, Нинка, приедешь домой, попей теплого молока с медом и в охапку к мужику, да чтоб погонял до поту... Да не красней ты, дура. Как же ты детей-то стряпала, слониха моя ненаглядная.
От бани и водки я неожиданно поплыл, расплавился, а душа превратилась в солнечный слиток. Весь мир стал лучезарным, свойским, горячее женское бедро податливо притиралось к моему. Шурочкина ладонь, будто случайно, то и дело поглаживала мое колено, и я, готовый расплакаться от любви, не сводил своих глаз с медального профиля самой прекрасной из женщин. Я до того обнахалился и осмелел, не видя протеста, что положил руку на плечо хозяйки и задушевно, нараспев, прочитал:
– «Любите женщины меня сегодня; завтра будет поздно!..»
– Так вы, Павел Петрович, еще и поэт? – спросила Нина, вспыхивая глазами, и от неожиданной смелости своей покраснела.
– Да нет... Это стихи поэта Устинова, – беззаботно признался я, вроде бы забыв снять руку с угревистого плеча Шурочки. Ее тепло перетекало в меня, и сердце мое бежало вскачь. Я никогда не бывал так пьян, как нынче, и это новое для меня чувство оказалось неожиданно приятным. Мне казалось, что взгляд мой необычайно остер, ум прозорлив, все счастливы и прекрасны, а я молод, красив и любим. В своей умиротворенности я невольно позабыл, что нахожусь в гостях, что женщина возле – чужая, и я вершу большой грех, играючи, с умыслом причаливая к ней.
Я сидел спиной к порогу и не чуял беды. У Нины лицо побелело, покрылось мукою, а глаза остекленели от ужаса. Она лишь обреченно, чуть слышно ойкнула:
– Ой!..
Я нехотя, непонятливо обернулся, упорно не желая выныривать из блаженного омута. Зулус подкрался на пальцах неслышно, как темная грозовая туча, заняв собою половину неба. Он тихо кренился надо мною, будто шатун-медведь, растопыря руки, возносил над головою бутылку. Прицеливаясь к моей макушке, Федор с таким ожесточением сжал зубы, что губы стянуло в голубую нитку, а седые усы по-котовьи встопорщило. Замысел мужика был очевиден, но я, глупо улыбаясь, и не пробовал защищаться, но мягко, жалостно смотрел в остекленелые от бешенства его глаза, словно бы пробуждал их для ответного чувства.
Я даже не успел испугаться: я каким-то звериным чутьем уже догадался, что Федор не ударит меня. Зулус швырнул бутылку с водкой в угол, где только что лежал сам, и стекло со звоном разлетелось по избе. Я так же нелепо улыбался, не зная, что предпринять, как укротить буйство и все свести к шутке. По меловому лицу, по застывшим глазам, по мелко дергающимся усам было видно, что Федора взял тот бессмысленный кураж, что овладевает неожиданно и глубоко обиженным человеком, и тогда он не ведает, что творит, потому что остается без ума и его всего переполняет обида. Всякая мысль запала в голове без движения в душной мгле, и эту запруду, вставшую в сердце, когда, кажется, вся кровь вскипела в венах и воздух перекрыло в легких, трудно раскупорить. В потасовке мужики обычно хватают буяна за шкиряку иль двигают кулаком, в челюсть, чтобы выбить пробку из человека и тем самым ввести его в рассудок. Но я же не тот хваткий забияка-петух, что может кинуться, распуша крылья, я – московский интеллигент – уповаю лишь на слова, а слов таких на языке не находилось, а может, и не бывает в подобных случаях, и потому я продолжал жалко сидеть за столом с ватными ногами, презирая себя.
– Ты, скотина, что ты себе позволяешь?! – опомнясь, вскричала Шура и выступила в мою защиту; она легко выскочила из-за стола, будто ее вынесло ветром, и бесстрашно, неуступчиво встала напротив Федора, лоб в лоб, широко разоставя могучие ноги и уперев руки в боки.
Зулус, как рассвирепевший бык, мгновенно позабыв меня, перевел тупой взгляд на хозяйку:
– А ты – уличная дрянь!.. Потаскуха! – Зулус весь дрожал, как опоенный, на губах появилась пена, он не знал, куда девать руки, и эти чугунные кулаки не давали покоя, мельтешили перед лицом женщины, будто выискивали место для смертельного удара. – Уходите вон! Я говорю: уходите вон, не выводите меня из себя! – Зулус заскрипел зубами.
Он не пугал, он едва сдерживался, он боялся сам своего безудержного гнева. Голос его сдал, дрогнул, и Федор, отворачиваясь к ночному окну, протянул умоляюще, на пределе:
– Добром прошу: уходите. Последний раз прошу...
Вот этот тихий пресекающийся голос как знак неотвратимой беды и подвел черту под посиделками. Мы потянулись к вешалке. Шура растерянно глядела вослед, как мы собираемся у порога, уводя в сторону взгляды. Ее гостей выгоняли из ее же дома, ее силою лишали малой житейской радости, ею, свободной женщиной, оказывается, правили, как кобылою в оглоблях.
– Эх ты... Еще называется мужик, – сказала Шура устало, сникло, сквозь близкую слезу. – Нина, Павел Петрович, пожалуйста, не уходите. Кто он мне? Да он никто мне. Так просто... Пришел – ушел... Это ты уходи к своей! Попользовался потаскухой, и хватит. – Шура тоскливо, как-то обреченно, прощаясь с туманными надеждами, засмеялась, обвела нас взглядом в поисках укрепы, будто в чем-то ободряла, убеждала нас, но и оправдывала себя. – Да ведь он мне никто-о! Он мне даже дров не может заготовить!
Это был главный довод, который в глазах Шурочки перевешивал все, даже любовные чувства, что бы позднее ни складывали на чашу добродетелей Зулуса.
Я вышел из дому потерянный, с каменным сердцем... Да и кто я, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? – уговаривал я сам себя. – Не ухажер, не брат, не сват, не соперник Зулусу, наобещавший барышне золотые горы... Да так, перекати-поле, случайно зацепившееся за попутный древесный сучок и повисшее на нем до нового порыва ветра...
Луна скатилась за лес, березняк потерялся в темени. Нащупывая ногами тропу, вышли с Ниной на большую дорогу, где обочь стояла моя застывшая машинешка. Шумел ельник под верховым ветром, в Жабках поскуливала озябшая собачонка, чуя лису-мышковку, скрадывающую в деревне последних курей. Ночной воздух был кислый от стылости и не давал душе радости, не подбодрял сердце... И невольно подумалось: ну что я здесь торчу на чужбинке враскоряку и некому-то меня подпереть. Дурак я дурак, хоть и «филозоп». Решил ушицы похлебать из чужого случайного котла, а ложки не нашлось, и своею никто не поделился. Сейчас бы посвистывал в две ноздри у тетки Анны, угревшись на печи, и считывал бы с небосвода райские сны.
Но крест страстей я взвалил на горбину, и надо было покорно тащить его дальше безо всякой поблажки. Самое время молитовку прочитать Пресвятой Матушке, чтобы не осерчала. В темноте я едва нашарил скважину замка, пропихнул ключ и, мысленно причитывая «Мати Пресвятая Богородица, помоги мне грешнаму, не оставь на грехи», выжимая сцепление, включил стартер. В утробе моей машинешки все так забукосело, так скипелось от мороза, что, казалось, никакие небесные силы не смогли бы сейчас оживить груду мертвого старого железа. Внутри машины заскрежетало, завизжало, дважды с натугою кашлянуло и, выплюнув струю гари, безнадежно заглохло. Глубоко продавленное промерзшее сидение прожигало снизу, и через кобчик безжалостная каленая стрела сквозь черева и горло, казалось, доставала лысоватой макушки: волосы мои вздернулись от стужи, и даже шапка приподнялась. И только лоб мой удивительно взмок от пота. Я с огорчением взглянул в зеркало, увидал растерянные, умоляющие глаза Нины... Зачем-то женочонка прежде времени залезла в консервную банку, словно бы я мог уехать без нее.
– Я думала, что все «Запорожцы» давно на свалке... Павел Петрович, вы действительно профессор?
– Кочегар, – буркнул я с раздражением. – Слушай, вылезай-ка вон, иначе все заморозишь. – Мне надо было сосредоточиться каждой мышцею, слиться с омертвелой машиною и свой живой дух вдунуть в нее, но эта баба, дышащая мне в затылок, смотрела с укоризною и недоверием овечьими глазами и лишала воли. – Нина, побегай трусцою по дороге, а то станешь инвалидом...
Женщина нехотя вылезла из машины и встала подле столбом.
– Она еще умеет думать, – бормотал я, унимая дребезг внутри себя и собираясь в комок. – Мати Пресвятая Богородица, спасибо тебе, – прошептал я и провернул ключ... Мотор чихнул раз и два и смолк, а я еще зачем-то лихорадочно сновал ногою, качая педаль газа, и вместе с тем обреченно думал, что делаю непоправимое – сейчас перелью бензина – и дело труба... Но тут в утробе машины что-то внезапно сдернулось, снялось с неведомого стопора, закашляло и забилось в неистовой тряске, словно «Запорожец» решил развалиться на куски, чтобы больше не мучить своего странного хозяина.
– Завелся, миленький мой, завелся, – шептал я, еще не веря своему счастью. – Это Марьюшка помогла.
Прерывистый треск отразился от леса и по ледяной дороге покатился к деревне. Там залаяла собачонка, в крайней избе зажегся мутный свет.
– Сейчас только ленивый без «Жигулей», – нарушила молчание Нина, снова подобревшая ко мне. – Купили бы «БМВ» или «Ниссану»...
– А зачем? – машинально спросил я, с тревогою всматриваясь в березовый перелесок. – «Запорожец» – последний свидетель моего былого счастия и единственный родственник на всем белом свете. Доехать до деревни два раза в год хватает и его...
Мне казалось, что нам уже никогда не выбраться из этой западни, что она устроена не случайно, может, тут и сговор тайный есть, и весь сыр-бор – лишь прелюдия к драме; вот выскочит сейчас Федор с наточенным топором, отведет в елушник, секанет по загривку как свидетеля... А потом ищи-свищи, когда у человека все вокруг схвачено... И не милиция, не суд, не прокурор, но Зулус – истинный хозяин этой волости величиной с Бельгию.
Мое волнение невольно передалось и Нине:
– Что-то мне страшно стало. Как бы Федор не убил Шурочку. Он же бешаный, у него приступы...
– Не пугай...
– Ну да... Потом по судам затаскают... А что мне муж скажет? А ну как все откроется... – Нина прикрыла рот варежкой, чтобы не застудить горла, и как бы выплевывала глухие тревожные слова, невольно заражая испугом и меня. Я с подозрением посмотрел на женщину, в ее скуластое личико, разбежистые овечьи глаза, кудряшки над ушами, уже схваченные инеем. – Ему человека убить, как муху.
– Но трех-то труднее? Могут разлететься... Он что, уже убивал?
– Вы уедете – и все... С вас взятки гладки... Вот и смеетесь. А тут такое поднимется, Господи! Шурочка-то – наша местная власть. И чего я поехала? Муж-то смеялся надо мной, говорит, в баню ходят те, кому лень чесаться. – Нина уже похоронила подругу, оплакала и просчитывала последствия случившегося, чтобы не попасть впросак, когда станут допрашивать. – Вот теперь и чешись.
Мне вдруг захотелось спрятаться ото всех, но я, упрямясь, одолевая в себе хворь, включил фары и в тоскливом мраке как бы выкроил портняжными ножницами два мерцающих бело-голубых клина, постепенно сходящих на нет, и сразу оживил ночь, придал ей мистической тайны. Золотушный свет выхватил окраек березового перелеска, угол дома с высоким, под окна, сугробом, желтый косячок окна, лежащий на снегу, сахаристую колею дороги, над которой мельтешили, уносясь в темень, белые пушистые мухи, похожие на мотыльков-однодневок, любопытно слетающихся на огонь. Мороз прихватил ноги, и руки, и лицо, но я упрямо не залезал в машину, словно бы взглядом вызволял женщину из беды.
Шура появилась неожиданно, словно выткалась из снежной летучей кисеи, выпуталась из траурных суконных полотнищ ночи, выметнулась из череды сыпучих барханов. Я-то настороженно ждал гулкого хлопка двери, морозного кряхтения крыльца, капустного скрипа тропы под ступнею... А женщина прошелестела крылами откуда-то сбоку, из дремучих ельников, как огромная бабочка-траурница, и опустилась на дорогу перед самой машиной в слепящий поток. На Шурочке было длинное черное пальто, черная широкополая шляпа, слегка присдвинутая на лоб, и длинный красный шарф, небрежно намотанный на шею. В этом одеянии женщина показалась мне таинственной, длинноногой и стройной. Она приветливо улыбнулась мне, как будто ничего не случилось.
– Поехали, – бросила мимоходом и с трудом втиснулась в салон.
Но я ждал. Что-то неясное, не разрешенное до конца мешало мне уехать сразу, словно бы человеку, оставшемуся в доме, на наших глазах стало плохо, а мы вот бросили его одного и обрекли на смерть. Тут гулко хлопнула в доме дверь, торопливо, на каких-то жидких, подламывающихся ногах подошел Федор. Ему трудно было стоять, и он сразу оперся о капот машины. «Крепко назюзюкался», – подумал я, но вдруг Зулус побелел лицом и стал медленно опадать на дорогу. Я оглянулся на Шуру, она сидела, уставясь равнодушным взглядом в небо, и деловито разматывала шарф.
– Федор, что с тобою? – спросил я. – Может, тебе плохо?
– Уезжайте немедленно. Богом прошу, – хрипло сказал Зулус, по обыкновению резко обкусывая фразы. Но я видел, что мужика трясет, опрокидывает на снег, и потому медлил, толокся возле, как бы выигрывал время.
– Паша, я ведь ее так люблю, – вдруг признался Федор и тут же выпрямился, обрел прежнюю осанку красивого пробивного мужика, ходока по бабам. И добавил едва слышно, отворотясь от меня, наверное, стеснялся откровенности и стыдился своей слабости: – Если она бросит меня, я умру...
– Да перестань, Федор, переживать-то, – с великодушной веселостью в голосе воскликнул я. – Ведь милые бранятся – только тешатся. Все наладится, вот увидишь. – В порыве дружелюбия и мужской солидарности я обнял Зулуса, приподнявшись на цыпочки, принагнул мужика за шею, потерся заиндевелой бородою о его бритую щеку. Я почувствовал, что Федор едва сдерживает рыдания, с болью застрявшие в груди, и что душа его разрывается. Он легко оттолкнул меня и побрел, пошатываясь, к деревне; я провожал его жалостным взглядом до той поры, пока Зулус не стерся в темноте. На сердце у меня скребли кошки.
– Паша, ты долго там? Давай поехали! – приказала Шура. – Чего еще ждать? – И когда я тронул «Запорожец», досказала: – И не бери в ум. Ничего с Федором не случится, не затоскуется. Свинья и есть свинья. Свинья всегда грязь найдет. Скоро другую сучонку себе сыщет. Нет на свете такой бабы, что отказала бы, и нет такой, что привязала бы...
– Как знать, – с сомнением буркнул я. Признание Зулуса не выходило из ума. Мною вдруг овладела усталость, и я спотычливо тронул своего доходягу.
– Хорошая машина – «Запорожец», – подбодрила меня Шура. – Разлениться человеку не дает, держит его в узде. Раньше я мечтала только о такой. Чувствуется русская воля, и едешь, как на коне.
Шура заговаривала мне зубы, но успокаивала себя.
– Ну как банька? – спросила после долгого молчания, когда мы въехали в Тюрвищи.
– Мне мой Мамонтов говорит: «В баню ходят те, кому лень чесаться», – ответила Нина.
– Вот и скобли своего плешивого Мамонта, пока не исдохнет, – грубо оборвала Шура товарку и засмеялась, кокетливо поправляя на голове шляпу. – У меня где-то завалялся собачий гребень. Приходи, подарю...
– Грубая ты, Шура, – обиделась Нина.
– А ты, Нинка, подлая... Павел Петрович, остановите машину. Не госпожа, на своих двоих дойдет. – Щура приподняла кресло, порывисто выскочила. – Поди и чеши своего Мамонта...
Тюрвищи походили на огромную разросшуюся вкривь-вкось деревню, закиданную снегами, и только кое-где из темной мути проступали белесые шары уличных фонарей. Ссутулясь, оскальзываясь на дорожных катыхах, Нина потащилась во тьму и скоро исчезла в переулках. Шура захлопнула дверь и, скоро остывая, добавила сварливо:
– Ей, видишь ли, баня не занравилась... Не нравится – строй свою. Или чешись об Мамонта до посинения. – Шура вдруг залилась мелким звонким смехом, смахивающим на запоздалый поминный плач. – Ой, дуры мы бабы, дуры, – повторила несколько раз, пока мы едва катили по ночным Тюрви-щам, разглядывая боковые отвилки, чтобы не заблудиться. – Двадцать лет тут прожила, а все как в диком лесу...
5
Остановились у трехэтажного кирпичного дома, под козырьками у подъездов горели лампочки, значит, живет элита. Разросшиеся закуржавленные березы заглядывали на балконы. Нудели затомившиеся коленки, и я непроизвольно потянулся, разминая суставы. Подгибая голову, сквозь переднее стекло внимательно вгляделся в верхние окна, куда доставали зальделые ветви, словно по этим деревам собрался темными осенними ночами бегать на свиданку. Подумалось с горьковатой усмешкою, отвлеченно, о ком-то другом, молодом, с иными, авантюрными повадками, кто, наверное, уже осмеливался на подобную выходку; наместо бедового предприимчивого любовника я никак не подходил, да и северная природа не особенно взбулгачивала, не горячила кровь.
– Ну все, приехали, – с грустью сказал я и выключил фары. Мои слова неопределенно повисли в воздухе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
От бани и водки я неожиданно поплыл, расплавился, а душа превратилась в солнечный слиток. Весь мир стал лучезарным, свойским, горячее женское бедро податливо притиралось к моему. Шурочкина ладонь, будто случайно, то и дело поглаживала мое колено, и я, готовый расплакаться от любви, не сводил своих глаз с медального профиля самой прекрасной из женщин. Я до того обнахалился и осмелел, не видя протеста, что положил руку на плечо хозяйки и задушевно, нараспев, прочитал:
– «Любите женщины меня сегодня; завтра будет поздно!..»
– Так вы, Павел Петрович, еще и поэт? – спросила Нина, вспыхивая глазами, и от неожиданной смелости своей покраснела.
– Да нет... Это стихи поэта Устинова, – беззаботно признался я, вроде бы забыв снять руку с угревистого плеча Шурочки. Ее тепло перетекало в меня, и сердце мое бежало вскачь. Я никогда не бывал так пьян, как нынче, и это новое для меня чувство оказалось неожиданно приятным. Мне казалось, что взгляд мой необычайно остер, ум прозорлив, все счастливы и прекрасны, а я молод, красив и любим. В своей умиротворенности я невольно позабыл, что нахожусь в гостях, что женщина возле – чужая, и я вершу большой грех, играючи, с умыслом причаливая к ней.
Я сидел спиной к порогу и не чуял беды. У Нины лицо побелело, покрылось мукою, а глаза остекленели от ужаса. Она лишь обреченно, чуть слышно ойкнула:
– Ой!..
Я нехотя, непонятливо обернулся, упорно не желая выныривать из блаженного омута. Зулус подкрался на пальцах неслышно, как темная грозовая туча, заняв собою половину неба. Он тихо кренился надо мною, будто шатун-медведь, растопыря руки, возносил над головою бутылку. Прицеливаясь к моей макушке, Федор с таким ожесточением сжал зубы, что губы стянуло в голубую нитку, а седые усы по-котовьи встопорщило. Замысел мужика был очевиден, но я, глупо улыбаясь, и не пробовал защищаться, но мягко, жалостно смотрел в остекленелые от бешенства его глаза, словно бы пробуждал их для ответного чувства.
Я даже не успел испугаться: я каким-то звериным чутьем уже догадался, что Федор не ударит меня. Зулус швырнул бутылку с водкой в угол, где только что лежал сам, и стекло со звоном разлетелось по избе. Я так же нелепо улыбался, не зная, что предпринять, как укротить буйство и все свести к шутке. По меловому лицу, по застывшим глазам, по мелко дергающимся усам было видно, что Федора взял тот бессмысленный кураж, что овладевает неожиданно и глубоко обиженным человеком, и тогда он не ведает, что творит, потому что остается без ума и его всего переполняет обида. Всякая мысль запала в голове без движения в душной мгле, и эту запруду, вставшую в сердце, когда, кажется, вся кровь вскипела в венах и воздух перекрыло в легких, трудно раскупорить. В потасовке мужики обычно хватают буяна за шкиряку иль двигают кулаком, в челюсть, чтобы выбить пробку из человека и тем самым ввести его в рассудок. Но я же не тот хваткий забияка-петух, что может кинуться, распуша крылья, я – московский интеллигент – уповаю лишь на слова, а слов таких на языке не находилось, а может, и не бывает в подобных случаях, и потому я продолжал жалко сидеть за столом с ватными ногами, презирая себя.
– Ты, скотина, что ты себе позволяешь?! – опомнясь, вскричала Шура и выступила в мою защиту; она легко выскочила из-за стола, будто ее вынесло ветром, и бесстрашно, неуступчиво встала напротив Федора, лоб в лоб, широко разоставя могучие ноги и уперев руки в боки.
Зулус, как рассвирепевший бык, мгновенно позабыв меня, перевел тупой взгляд на хозяйку:
– А ты – уличная дрянь!.. Потаскуха! – Зулус весь дрожал, как опоенный, на губах появилась пена, он не знал, куда девать руки, и эти чугунные кулаки не давали покоя, мельтешили перед лицом женщины, будто выискивали место для смертельного удара. – Уходите вон! Я говорю: уходите вон, не выводите меня из себя! – Зулус заскрипел зубами.
Он не пугал, он едва сдерживался, он боялся сам своего безудержного гнева. Голос его сдал, дрогнул, и Федор, отворачиваясь к ночному окну, протянул умоляюще, на пределе:
– Добром прошу: уходите. Последний раз прошу...
Вот этот тихий пресекающийся голос как знак неотвратимой беды и подвел черту под посиделками. Мы потянулись к вешалке. Шура растерянно глядела вослед, как мы собираемся у порога, уводя в сторону взгляды. Ее гостей выгоняли из ее же дома, ее силою лишали малой житейской радости, ею, свободной женщиной, оказывается, правили, как кобылою в оглоблях.
– Эх ты... Еще называется мужик, – сказала Шура устало, сникло, сквозь близкую слезу. – Нина, Павел Петрович, пожалуйста, не уходите. Кто он мне? Да он никто мне. Так просто... Пришел – ушел... Это ты уходи к своей! Попользовался потаскухой, и хватит. – Шура тоскливо, как-то обреченно, прощаясь с туманными надеждами, засмеялась, обвела нас взглядом в поисках укрепы, будто в чем-то ободряла, убеждала нас, но и оправдывала себя. – Да ведь он мне никто-о! Он мне даже дров не может заготовить!
Это был главный довод, который в глазах Шурочки перевешивал все, даже любовные чувства, что бы позднее ни складывали на чашу добродетелей Зулуса.
Я вышел из дому потерянный, с каменным сердцем... Да и кто я, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? – уговаривал я сам себя. – Не ухажер, не брат, не сват, не соперник Зулусу, наобещавший барышне золотые горы... Да так, перекати-поле, случайно зацепившееся за попутный древесный сучок и повисшее на нем до нового порыва ветра...
Луна скатилась за лес, березняк потерялся в темени. Нащупывая ногами тропу, вышли с Ниной на большую дорогу, где обочь стояла моя застывшая машинешка. Шумел ельник под верховым ветром, в Жабках поскуливала озябшая собачонка, чуя лису-мышковку, скрадывающую в деревне последних курей. Ночной воздух был кислый от стылости и не давал душе радости, не подбодрял сердце... И невольно подумалось: ну что я здесь торчу на чужбинке враскоряку и некому-то меня подпереть. Дурак я дурак, хоть и «филозоп». Решил ушицы похлебать из чужого случайного котла, а ложки не нашлось, и своею никто не поделился. Сейчас бы посвистывал в две ноздри у тетки Анны, угревшись на печи, и считывал бы с небосвода райские сны.
Но крест страстей я взвалил на горбину, и надо было покорно тащить его дальше безо всякой поблажки. Самое время молитовку прочитать Пресвятой Матушке, чтобы не осерчала. В темноте я едва нашарил скважину замка, пропихнул ключ и, мысленно причитывая «Мати Пресвятая Богородица, помоги мне грешнаму, не оставь на грехи», выжимая сцепление, включил стартер. В утробе моей машинешки все так забукосело, так скипелось от мороза, что, казалось, никакие небесные силы не смогли бы сейчас оживить груду мертвого старого железа. Внутри машины заскрежетало, завизжало, дважды с натугою кашлянуло и, выплюнув струю гари, безнадежно заглохло. Глубоко продавленное промерзшее сидение прожигало снизу, и через кобчик безжалостная каленая стрела сквозь черева и горло, казалось, доставала лысоватой макушки: волосы мои вздернулись от стужи, и даже шапка приподнялась. И только лоб мой удивительно взмок от пота. Я с огорчением взглянул в зеркало, увидал растерянные, умоляющие глаза Нины... Зачем-то женочонка прежде времени залезла в консервную банку, словно бы я мог уехать без нее.
– Я думала, что все «Запорожцы» давно на свалке... Павел Петрович, вы действительно профессор?
– Кочегар, – буркнул я с раздражением. – Слушай, вылезай-ка вон, иначе все заморозишь. – Мне надо было сосредоточиться каждой мышцею, слиться с омертвелой машиною и свой живой дух вдунуть в нее, но эта баба, дышащая мне в затылок, смотрела с укоризною и недоверием овечьими глазами и лишала воли. – Нина, побегай трусцою по дороге, а то станешь инвалидом...
Женщина нехотя вылезла из машины и встала подле столбом.
– Она еще умеет думать, – бормотал я, унимая дребезг внутри себя и собираясь в комок. – Мати Пресвятая Богородица, спасибо тебе, – прошептал я и провернул ключ... Мотор чихнул раз и два и смолк, а я еще зачем-то лихорадочно сновал ногою, качая педаль газа, и вместе с тем обреченно думал, что делаю непоправимое – сейчас перелью бензина – и дело труба... Но тут в утробе машины что-то внезапно сдернулось, снялось с неведомого стопора, закашляло и забилось в неистовой тряске, словно «Запорожец» решил развалиться на куски, чтобы больше не мучить своего странного хозяина.
– Завелся, миленький мой, завелся, – шептал я, еще не веря своему счастью. – Это Марьюшка помогла.
Прерывистый треск отразился от леса и по ледяной дороге покатился к деревне. Там залаяла собачонка, в крайней избе зажегся мутный свет.
– Сейчас только ленивый без «Жигулей», – нарушила молчание Нина, снова подобревшая ко мне. – Купили бы «БМВ» или «Ниссану»...
– А зачем? – машинально спросил я, с тревогою всматриваясь в березовый перелесок. – «Запорожец» – последний свидетель моего былого счастия и единственный родственник на всем белом свете. Доехать до деревни два раза в год хватает и его...
Мне казалось, что нам уже никогда не выбраться из этой западни, что она устроена не случайно, может, тут и сговор тайный есть, и весь сыр-бор – лишь прелюдия к драме; вот выскочит сейчас Федор с наточенным топором, отведет в елушник, секанет по загривку как свидетеля... А потом ищи-свищи, когда у человека все вокруг схвачено... И не милиция, не суд, не прокурор, но Зулус – истинный хозяин этой волости величиной с Бельгию.
Мое волнение невольно передалось и Нине:
– Что-то мне страшно стало. Как бы Федор не убил Шурочку. Он же бешаный, у него приступы...
– Не пугай...
– Ну да... Потом по судам затаскают... А что мне муж скажет? А ну как все откроется... – Нина прикрыла рот варежкой, чтобы не застудить горла, и как бы выплевывала глухие тревожные слова, невольно заражая испугом и меня. Я с подозрением посмотрел на женщину, в ее скуластое личико, разбежистые овечьи глаза, кудряшки над ушами, уже схваченные инеем. – Ему человека убить, как муху.
– Но трех-то труднее? Могут разлететься... Он что, уже убивал?
– Вы уедете – и все... С вас взятки гладки... Вот и смеетесь. А тут такое поднимется, Господи! Шурочка-то – наша местная власть. И чего я поехала? Муж-то смеялся надо мной, говорит, в баню ходят те, кому лень чесаться. – Нина уже похоронила подругу, оплакала и просчитывала последствия случившегося, чтобы не попасть впросак, когда станут допрашивать. – Вот теперь и чешись.
Мне вдруг захотелось спрятаться ото всех, но я, упрямясь, одолевая в себе хворь, включил фары и в тоскливом мраке как бы выкроил портняжными ножницами два мерцающих бело-голубых клина, постепенно сходящих на нет, и сразу оживил ночь, придал ей мистической тайны. Золотушный свет выхватил окраек березового перелеска, угол дома с высоким, под окна, сугробом, желтый косячок окна, лежащий на снегу, сахаристую колею дороги, над которой мельтешили, уносясь в темень, белые пушистые мухи, похожие на мотыльков-однодневок, любопытно слетающихся на огонь. Мороз прихватил ноги, и руки, и лицо, но я упрямо не залезал в машину, словно бы взглядом вызволял женщину из беды.
Шура появилась неожиданно, словно выткалась из снежной летучей кисеи, выпуталась из траурных суконных полотнищ ночи, выметнулась из череды сыпучих барханов. Я-то настороженно ждал гулкого хлопка двери, морозного кряхтения крыльца, капустного скрипа тропы под ступнею... А женщина прошелестела крылами откуда-то сбоку, из дремучих ельников, как огромная бабочка-траурница, и опустилась на дорогу перед самой машиной в слепящий поток. На Шурочке было длинное черное пальто, черная широкополая шляпа, слегка присдвинутая на лоб, и длинный красный шарф, небрежно намотанный на шею. В этом одеянии женщина показалась мне таинственной, длинноногой и стройной. Она приветливо улыбнулась мне, как будто ничего не случилось.
– Поехали, – бросила мимоходом и с трудом втиснулась в салон.
Но я ждал. Что-то неясное, не разрешенное до конца мешало мне уехать сразу, словно бы человеку, оставшемуся в доме, на наших глазах стало плохо, а мы вот бросили его одного и обрекли на смерть. Тут гулко хлопнула в доме дверь, торопливо, на каких-то жидких, подламывающихся ногах подошел Федор. Ему трудно было стоять, и он сразу оперся о капот машины. «Крепко назюзюкался», – подумал я, но вдруг Зулус побелел лицом и стал медленно опадать на дорогу. Я оглянулся на Шуру, она сидела, уставясь равнодушным взглядом в небо, и деловито разматывала шарф.
– Федор, что с тобою? – спросил я. – Может, тебе плохо?
– Уезжайте немедленно. Богом прошу, – хрипло сказал Зулус, по обыкновению резко обкусывая фразы. Но я видел, что мужика трясет, опрокидывает на снег, и потому медлил, толокся возле, как бы выигрывал время.
– Паша, я ведь ее так люблю, – вдруг признался Федор и тут же выпрямился, обрел прежнюю осанку красивого пробивного мужика, ходока по бабам. И добавил едва слышно, отворотясь от меня, наверное, стеснялся откровенности и стыдился своей слабости: – Если она бросит меня, я умру...
– Да перестань, Федор, переживать-то, – с великодушной веселостью в голосе воскликнул я. – Ведь милые бранятся – только тешатся. Все наладится, вот увидишь. – В порыве дружелюбия и мужской солидарности я обнял Зулуса, приподнявшись на цыпочки, принагнул мужика за шею, потерся заиндевелой бородою о его бритую щеку. Я почувствовал, что Федор едва сдерживает рыдания, с болью застрявшие в груди, и что душа его разрывается. Он легко оттолкнул меня и побрел, пошатываясь, к деревне; я провожал его жалостным взглядом до той поры, пока Зулус не стерся в темноте. На сердце у меня скребли кошки.
– Паша, ты долго там? Давай поехали! – приказала Шура. – Чего еще ждать? – И когда я тронул «Запорожец», досказала: – И не бери в ум. Ничего с Федором не случится, не затоскуется. Свинья и есть свинья. Свинья всегда грязь найдет. Скоро другую сучонку себе сыщет. Нет на свете такой бабы, что отказала бы, и нет такой, что привязала бы...
– Как знать, – с сомнением буркнул я. Признание Зулуса не выходило из ума. Мною вдруг овладела усталость, и я спотычливо тронул своего доходягу.
– Хорошая машина – «Запорожец», – подбодрила меня Шура. – Разлениться человеку не дает, держит его в узде. Раньше я мечтала только о такой. Чувствуется русская воля, и едешь, как на коне.
Шура заговаривала мне зубы, но успокаивала себя.
– Ну как банька? – спросила после долгого молчания, когда мы въехали в Тюрвищи.
– Мне мой Мамонтов говорит: «В баню ходят те, кому лень чесаться», – ответила Нина.
– Вот и скобли своего плешивого Мамонта, пока не исдохнет, – грубо оборвала Шура товарку и засмеялась, кокетливо поправляя на голове шляпу. – У меня где-то завалялся собачий гребень. Приходи, подарю...
– Грубая ты, Шура, – обиделась Нина.
– А ты, Нинка, подлая... Павел Петрович, остановите машину. Не госпожа, на своих двоих дойдет. – Щура приподняла кресло, порывисто выскочила. – Поди и чеши своего Мамонта...
Тюрвищи походили на огромную разросшуюся вкривь-вкось деревню, закиданную снегами, и только кое-где из темной мути проступали белесые шары уличных фонарей. Ссутулясь, оскальзываясь на дорожных катыхах, Нина потащилась во тьму и скоро исчезла в переулках. Шура захлопнула дверь и, скоро остывая, добавила сварливо:
– Ей, видишь ли, баня не занравилась... Не нравится – строй свою. Или чешись об Мамонта до посинения. – Шура вдруг залилась мелким звонким смехом, смахивающим на запоздалый поминный плач. – Ой, дуры мы бабы, дуры, – повторила несколько раз, пока мы едва катили по ночным Тюрви-щам, разглядывая боковые отвилки, чтобы не заблудиться. – Двадцать лет тут прожила, а все как в диком лесу...
5
Остановились у трехэтажного кирпичного дома, под козырьками у подъездов горели лампочки, значит, живет элита. Разросшиеся закуржавленные березы заглядывали на балконы. Нудели затомившиеся коленки, и я непроизвольно потянулся, разминая суставы. Подгибая голову, сквозь переднее стекло внимательно вгляделся в верхние окна, куда доставали зальделые ветви, словно по этим деревам собрался темными осенними ночами бегать на свиданку. Подумалось с горьковатой усмешкою, отвлеченно, о ком-то другом, молодом, с иными, авантюрными повадками, кто, наверное, уже осмеливался на подобную выходку; наместо бедового предприимчивого любовника я никак не подходил, да и северная природа не особенно взбулгачивала, не горячила кровь.
– Ну все, приехали, – с грустью сказал я и выключил фары. Мои слова неопределенно повисли в воздухе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75