А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Довбуш срубил елку, перебросил через бездну.
— Теперь я посмотрю, кто из вас смелый. Трус на кладку не ступит, ибо внизу смерть. Слышите?
Глубоко на дне ущелья стонал, ревел, ударяясь о скалы, поток.
Но первый парень не испугался, двинулся к кладке отважно, дерево под ним не качнулось, тело молодецкое не дрогнуло, ноги не выдали, будто шел он по широкому полю.
Довбуш довольно хлопнул в ладоши.
— Второй...
Перешел на ту сторону и второй, и третий, и стопятидесятый. Не решились только пятьдесят.
— А третьим испытанием будет...— Олекса не договорил о третьем испытании, будто случайно рассыпал горсть червонцев, червонцы заиграли золотом, раскатились и кого-то блеском своим ослепили, а кого звоном заворожили, и кто-то бросился их собирать, молодые парни и уважаемые мужи ползком рыскали в траве, вырывали с корнями кусты, пальцами взрывали кучи земли. Олекса уже не обращал на них внимания, было ему горько наблюдать человеческую слабость. Промолвил ищущим глухо:
— И вы подите прочь со своими червонцами. Мне нужны рыцари, к богатству не жадные.
Осталось с ним сто парней. А нового испытания придумать не мог.
Тогда пришла Олексе на помощь Аннычка. Она неожиданно появилась из леса, и была она обнаженной, как Ева, встала перед сотнею улыбающаяся,
сто парней вздохнули, сто пар глаз обцеловали ее тело.
— Аннычка! — ужаснулся Олекса. Заслонил лицо ладонью. Дивчина не слышала, двинулась медленно вдоль парней, на лице светилась манящая улыбка, а ноги подкашивались от стыда и страха. Она почти физически ощущала, как глаза мужчин поедом едят ее грудь, бедра, как обцеловывают ей плечи; ноги просились убежать, она же сдерживала себя, давая чарам своим заколдовать парней. И хлопцы сразу опьянели, толпой, как овечья отара, двинулись за Аннычкой, забыли молодцы, зачем пришли на эту поляну, они видели только влекущее белое девичье тело, которое можно обнять, и видели распущенные золотистые волосы, которыми можно забавляться, и видели маленькие груди, которые словно бы ждали их ладоней.
Аннычка ускорила шаг, и ватага за ней поспешила. Аннычка улыбалась им, и они по-глупому скалили зубы.
Только раз Аннычка оглянулась на Довбуша, он не отрывал ладоней от лица, будто плакал по ее стыдливости, когда же упали руки на колени, то увидал, что пятьдесят парней стояли возле него, остальных Аннычка вела за собой, слышала за плечами их тяжелое дыхание, ловила блеск их похотливых глаз, стало ей страшно, что сейчас десятки рук протянутся к ней и...
На краю поляны остановилась на миг, блеснул в руке пистоль, выстрел прорезал тишину.
— Гей, вы,— крикнула толпе,— остыньте! — А Олексе сказала: — Этих, любый мой, не бери, это бабники, за женским бедром на край света поплетутся.
Встали как вкопанные парни, Аннычка же исчезла за деревьями.
...К вечеру отряды разошлись. На поляне остался Довбуш и полсотни его побратимов. Этих не испугала ни Олексина бартка, ни острые скалы ущелья, не соблазнили червонцы и не зачаровала Аннычкина краса. Они обступили Довбуша, как пчелы матку, Олекса любовался ими, говорил:
— Нам вместе жить, а каждому в отдельности умирать!
Вечером, когда отряд сидел вокруг костра, Довбуш отправился искать Аннычку, почему-то казалось ему, что она должна прятаться поблизости, и он продирался сквозь чащу, завалы и потихоньку звал:
— Аннычка!
Он обошел вокруг весь древний лес, не прошел мимо ни одного дерева, ни куста, ни рощицы.
— Аннычка!
Древняя пуща ничем ему не могла помочь, и Довбуш вернулся к костру. Предводитель пристроился рядом с опришками, устремил глаза в жаркий огонь, из трепещущего пламени, из клубов дыма выходила, будто живая, Аннычка. Довбуш спрашивал ее:
«Зачем ты сегодня учинила такое?»
«Тебе стыдно за меня?»
«Нет. Жаль, ибо ты принадлежишь мне...»
«А у меня до сих пор лицо горит от стыда. Но я должна была... Зато ты имеешь товарищей верных, искренних, можешь на них положиться».
«Благодарю тебя, Аннычка!» — Олекса протянул руки, пламя жгуче облизало пальцы. Опомнился.
Аннычка благодарности не слышала, Аннычка была уже далеко, торопилась к ненавистным Кутам, наперед переживала допрос пузатого хозяина-армянина.
— Э,— решила наконец,— пусть они теперь из меня ремни режут, я все выдержу, бог свидетель, Олекса мой, выдержу, потому что нашла я тебя.
И смеялась громко, звонко над предстоящими побоями, и смеялась звездам и месяцу молодому.
А в душе дрожала, как оборванная струна:
Аннычка не поддавалась печали, на берегах ручьев собирала в пригоршни белый песок, белый песок сеяла на леса, на горы, на реки:
— Взойди, мой песочек, прошу тебя. Взойди... Ты знаешь, что я люблю...
И приникала ухом к земле, слушала, как в тишине прорастает, набухает, пускает коренья белый песок.
ЛЕГЕНДА ШЕСТАЯ
И поднял голову, привычным движением стряхнул со лба космы гривы, напряг уши и, шевеля ноздрями, вслушивался в ночь, что убаюкивала Карпаты знакомой музыкою: заговорщицки перешептывались окружавшие еловые леса; на лугу-опушке, где пасся Сивый, под дыханием легкого ветра волновались травы; за опушкой выгибаясь подковой, со звоном бежал, перескакивая с камня на камень, вечно торопливый и задыхающийся Черемош; где-то будоражили темноту кладбищенскими криками сычи. Все ночные звуки были знакомыми, Сивый слышал их вчера, позавчера, неделю назад, и он никак не мог понять, откуда, из каких краев, из земли, или с неба, или же из него самого появилась на свет знакомая мелодия, которая будила в крови далекие и сладостные воспоминания, навевала, как ворожея, тепло и сон. А может, никакой песни и не было, может, песня просто послышалась? И Сивый, чтобы успокоиться, коснулся губами травы, луговое зелье вкусно пахло росою, нагретой за день землей и зелеными соками. Но едва конь ухватил губами снопик дикой конюшины, как мелодия зазвучала опять:
Сивый торопливо проглотил недожеванную травяную кисточку, недовольно фыркнул. Надеялся где-то поблизости увидеть либо своего хозяина Онуфрия, потому что песня лилась из грубого охрипшего горла, либо же какого-то чужого человека, который бог знает как забрел на причеремошский лужок. Конь даже заржал от напряжения, но, кроме ольховых зарослей, что торчали то тут, то там, ничего не увидел.
«Это какой-то призрак прицепился ко мне нынче,— подумал Сивый.— Кто-то поет, а я озираюсь, как лошак. Какое мне дело до этого, песня ведь не раздражает, напротив, она мне нравится и приятна»,— уговаривал, а ноги невольно пересекали лужок наискось и несли его
к тому месту, где подозрительно темнели три приземистые фигуры. Когда Сивый подступил ближе, то увидал, что это не фигуры, а три вербы — три старые Черемо- шевы подруги — гнулись дуплистыми телами к реке, ладонями-ветками пытались остановить или хотя бы умерить водяной поток.
«Да подожди, Черемоше,— поскрипывали все три просительно,— не спеши, обними нас волною, напои водой, обцелуй, как когда-то бывало...»
Черемош бурливо отступает от берега, меж собой и вербами набросал песчаную косу, будто сторонится их, деревья едва дотягиваются до него самыми длинными своими ветками.
Сивого разбирает смех.
— Ишь ты, ишь ты, чего старые хрычовки захотели,— заржал он громко.
Вербы встрепенулись, как молодицы, пойманные на свидании, застыли, стояли уже, как днем, с поднятыми кверху ветвями, степенные и молчаливые, будто церковные сестрицы со свечами у райских врат. Наконец одна из них не выдержала:
— А ты, конь, чего тут шляешься? Будто тебе места мало на лугу?
— Я пришел воды напиться...
Воды ему не хотелось, однако поплелся к броду. Черемош извивался в каменном ложе, как уж; его упругое, налитое стремительной силой тело шлифовало гранитное днище, свирепо грызло берега, катило перед собой валуны и еловые стволы. Сивый засмотрелся в воду, Черемош, шутя, забивал ему дух быстрым лётом, коню показалось, что и он поплыл. В голове на мгновенье закружилось, в груди сомлело, Сивый попятился назад, иллюзия полета исчезла. Черемош бег, спросил:
— Что хитруешь, конь, почто мою водицу не пьешь? Или не нравится?
— Не в том дело, Черемоше,—ответил Сивый.— Это я для человеческого глаза замутил твой брод, потому что сказал вербам, будто гибну от жажды. А я хотел охладить голову... Какая-то песенка мучит меня, не дает покоя, я вспоминаю и не могу вспомнить, где и когда ее слышал, ищу и не могу найти, кто ее поет.
Черемош рассмеялся:
— Дурная твоя головушка, Сивый. Да что тебе до
чужих песен? Гляди на меня, я никого не слушаю, кроме себя самого.
Черемош говорил правду, он никогда не интересовался ни событиями, ни голосами, что жили на его берегах, он придерживался лишь своего каменного желоба, он сам себе пел и сам себя слушал.
— А может, Сивый,— добавил минуту спустя Черемош, будто припомнив что-то,— а может, в тебе не песня чужая звенит, может, собственная кровь играет, а?
Сивый покрутил головой:
— Чего бы ей играть, разве теперь весна?
— Ты не так меня понял,— заплескался Черемош, обнимая короткие крепкие ноги коня.— Возможно, тебе тесно жить в этом мире? Тут гора за горой, тут лес тебя петлей охватывает, тут небо низкое...
— Я родился в этих краях.
— Ну и что же? — не переставал молоть языком Черемош.— Я тоже ежеминутно рождаюсь тут и убегаю из этой теснины, меня просторы зовут. Говорят, что и предки всех коней родились в степях, и твой предок тоже. В тебе, может, время от времени пробуждается неясный, глухой голос земли твоих предков.
Конь равнодушно махнул хвостом, Черемошева болтовня ему не нравилась, он собирался идти прочь от брода.
— А знаешь что, Сивый,— останавливал его Черемош,— давай поплывем вместе.
— Куда?
— В безбрежный мир. Вырвемся из объятий этих гор, и ты увидишь поля пшеничные, и увидишь степи, и увидишь города и села. И, наконец, увидишь море...
Сивый, прикрыв ресницами глаза, пытался представить себе никогда им не виданные поля пшеницы, степи и моря. Он думал, что, конечно, неплохо было бы побывать в тех далеких краях.
— А как оттуда вернуться назад? — спросил не то Черемоша, не то самого себя.
— Чудак. Тот, кто хоть раз увидит море, навсегда остается возле него. Вот я, например... Разве ты видел, чтобы я когда-нибудь повернул свое течение вспять? Для тебя также там найдется зеленая трава и чистая водица. А что коню больше надо?
— Это так,— согласился Сивый.— Но что на это скажет, что подумает мой хозяин?
Черемош долго хохотал, барашки пенились на его спине.
— Разве он должен знать? Будто ты у своего Онуфрия блаженствуешь? Он заставляет тебя работать, кормит кое-как, над тобою всегда висит кнут. А над морем будешь ты вольный, как птица...
— У птицы нет свободы от родного края: осенью она ранит крылья, улетая в теплые края, а весной возвращается в отчее гнездо. Что стало бы, если бы птицы были свободны, как это ты понимаешь, тогда в нашем краю не слышно было бы ни голоса жаворонка, ни клекота журавля, тут было бы черно от тоски,— размышлял Сивый.— А хозяин мой, Онуфрий, за кнут не хватается, мы ходим с ним в одном хомуте, он никогда сам не съест, а меня наделит.— И Сивый неожиданно почувствовал на своей шее, на хребте теплые и ласковые ладони своего хозяина, как будто он стоял рядом.
— Значит, не поплывешь? — плеснулся гневом Черемош.
— Нет. Не смог бы я жить в том краю над морем. Мне бы, наверное, недоставало бы для счастья вот этой опушки, и этих гор, и этих лесов. Я издох бы от печали на морских берегах. Каждому, Черемоше, свое на этом свете: птицам — летать, деревьям — расти, тебе — бежать к морю. Ты когда-нибудь задумывался над тем, что эти вербы, что тоскуют по твоим объятиям, не пустили бы корней на высокой горе?
Черемош налетел на Сивого, обжег водой его брюхо, ударил волнами по ногам, видно, лютовал, что не удалось подбить коня на путешествие. А может, почувствовал правду в его словах? Сивый только покачнулся, в ногах он был сильный, осторожно ступая по камням, счастливо добрался до берега.
Сивый улыбнулся, песенка опять послышалась, он потопал дальше от Черемоша, посреди опушки повалялся в траве, словно сбрасывал с себя Черемошеву болтовню, словно очищался от сомнений, потом вскочил на ноги и помчался к хозяину.
Онуфрий спал на краю опушки, что уже срасталась с подошвой горы; под лохматую голову вместо подушки положил вытертое седло, плечи накрыл байбараком.
Только что на небе вынырнул запоздалый месяц, и Сивый увидел исхудавшее, заросшее щетиной лицо хозяина и увидел сухие руки, что даже во сне стискивались в кулаки, будто Онуфрий держал топор. С вечера Сивый немножко гневался на хозяина за то, что тот ломает сосновые лапы и устраивается спать на опушке, будто не доверяет коню, оставляя его одного. Если бы Онуфрий был повнимательнее, он заметил бы, что в глазах Сивого слезился укор, конь словно хотел сказать ему: «Разве не знаешь, хозяин, что я никуда не убегу? Не бойся, утром буду стоять у твоих дверей. Иди спать домой...»
А теперь Сивый тешился, что на опушке он не одинок, что есть с кем переброситься словом. Может, и Онуфрию несладко живется в этом краю, однако же белых морских берегов не ищет. Конь бережно коснулся губами Онуфриева лица, хозяин испуганно захлопал глазами, рука невольно потянулась под седло, где лежал топор.
— Что не пасешься, Сивый? Волки?
— Э, хозяин, какие теперь волки,— топтался вокруг Онуфрия Сивый.— Не дает мне пастись одна песня, знаешь, эта вот...
...Поклав на нього золоту узду, Золоту узду, ср1бне сщельце...
— Иди, иди, Сивый.— Онуфрий ласково потрепал коня по шее.— Иди. Лезут всякие всячины в твою большую голову.
— А все же припомни, кто ее пел? — не отступался Сивый.
Онуфрий зевнул:
— Господи, боже мой, вот уж упрямый конь, спать не дает. Так, говоришь, золотую узду, серебряное седло? Гм... Сдается мне, что это коляда. Помнишь, в ночь под Рождество ходили под окнами парни со звездой?..
Сивый радостно заржал, побежал прочь от Онуфрия, и тот снова сомклул веки. Сивый, побрыкавшись, тоже лег под кустом, теперь он мог спокойно подремать, дать ногам и голове отдых. Он положил морду на согнутую переднюю ногу, сложил уши и стал думать про рождественскую зиму.
Сивому зима нравилась, в морозное время работать приходится меньше, хозяин редко запрягает его в сани, а еще реже кладет ему на спину седло. Желоб в конюш
не всегда до верху наполнен пахучим сеном, лежанка покрыта сухим мхом: Онуфрий любил скотину и заботился о ней. А больше всего нравился Сивому тот вечер перед Рождеством, когда Онуфрий, выбритый, в чистой рубахе, приходил к коню с большущим горшком человеческой еды, со свечой в другой руке, приходил и спрашивал:
— Не бывал ли ты у меня голодным, Сивый?
Конь возражающе встряхивал головой.
— Не бил ли я тебя, Сивый? Если случайно и махнул батогом — так прости меня. Мужик часом бывает горячий, как огонь.
— Да что там вспоминать, Онуфрий...
— И не держи на меня зла, если когда гаркнул на тебя поганым словом. Тут и я виноват, но и у тебя тоже есть свои конские мухи, правда? Давай помиримся и забудем.— И Онуфрий с Сивым целовались, потом хозяин подставлял коню горшок с пищей. Сивый ел и удивлялся, отчего один раз в году пшеница бывает такой сладкой.
— Так это ж не простая пшеница, а кутья с медом,— объяснял Онуфрий и закрывал за собою двери. Сивый слышал, как скрипел под хозяйскими постолами снег, как Онуфрий на пороге хаты молился, как потом под маленькими окошками Онуфриевой хаты топали чьи-то шаги, много шагов, потом они затихали и вспыхивала песня:
...Поклав на нього золоту узду, Золоту узду, сщельце...
Парни-колядники пели, а Сивый, уткнув морду в желоб с сеном, сожалел, что у него никогда не было ни золотой уздечки, ни серебряного седла. А хотелось бы хоть раз в жизни увидеть на себе дорогую сбрую. Но это напрасные мечты, откуда у Онуфрия злато- серебро?
Сивый и не заметил, как одолел его сон. Приснилось ему, будто стоит он на берегу горного озера, всматривается в зеркальный плес воды и видит себя, видит и не узнает, оттого что шерсть на нем поблескивает, длинная грива заплетена в косы, хвост подвязан, а на спине покачивается серебряное седло.
Сивый заржал спросонья, от собственного ржанья проснулся. Ветерок сразу швырнул ему в ноздри едкий, желанный и такой нежданный в этих краях запах
кобылиц. Сон мигом слетел с Сивого, как ненужная в теплый полдень попона. Сивый никак не мог уяснить, откуда здесь появились чужие кони. Он, может, запаху и не поверил бы, когда бы выразительно не услышал, что на Черемошевом броде расплескивают воду сотни конских копыт. Копыта, кованные подковами, звенели о камни и выбивали искры. Опушка наполнилась топотом, храпом, шумом. Сивый вскочил с належанного места, не зная, бежать ли ему к хозяину или ждать непрошеных гостей. Они надвигались на него целым табуном, было их, может, с сотню, а то и больше, на Сивого ни один из них не бросил и взгляда, и он стоял сбитый с толку, нигде среди табуна не видел он человека, а между тем гости оседланные и взнузданные и сбруя на них играла, как цимбалы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37