А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Кроме того, Аннычка, кто досконально может предугадать все мысли, боли и сомнения старого человека, который беспомощно лежал в желобе, залитый смолой?
Плененный пособник Пшелуцкого рассказал нам, что Смоляр, пользуясь тем, что о нем забыли, собрал последние силы, выскочил из желоба, и часовые, сидевшие с факелами под елью, даже не успели крикнуть, как он бросился на них, вырвал факел и пламенем коснулся своей одежды. Пропитанное смолой тряпье вспыхнуло мгновенно, огонь лизнул волосы, на поляне поднялся шум и суета. Смоляр не чувствовал ни боли, ни криков, он вмиг оказался на елке. Смола капала с него на густые ветви, вскоре уже пылала и елка. А он все лез и лез наверх. Лез под самые тучи. Лез и кричал:
— Гей-гей, тревога-а-а! Гей, гей, Олекса, изме- на-а-а!
Он горел ярко, как свечка, и елка горела с треском и шумом, как гигантский факел. Пламя разорвало тьму ночи. Крик разбудил тишину:
— Гей, гей, Олекса!..
Отблеск пламени и крик донеслись до нашего часового. Через минуту мы были уже на ногах. До утра за нами и след пропал.
А елка еще роптала пламенем. Смоляки стреляли в огонь из пистолей. Дурни...
Вот каким был, Аннычка, тот несмелый Смоляр, что не испугался умереть, спасая наши жизни.
Через неделю, будучи в этой дубраве, мы завернули
на пепелище. От елки остался только один обгорелый пень, а от Смоляра не нашли даже косточек...
Потом мы разыскали в селе под Галичем его жену. Она, бедная, еще ждала мужа и не очень верила в его смерть. Мы оставили ей серебра и золота, и богатство протрезвило ее, она стала проклинать нас по-женски люто, и мы должны были отступиться от ее хаты. Но я знаю, что за деньги купила она корову, чтобы у пятерых сирот было молоко.
И растут теперь, Аннычка, маленькие Смолярчуки. Я хотел бы, чтоб удались они в отца.
Слышишь ли, Аннычка, я рассказал тебе ту историю не напрасно: у тебя дар слагать песни, и я тебя прошу, чтобы ты когда-нибудь сложила песню про Смоляра. Песни, как дубы, пускают корни глубокие, живут веками. Может, когда-то, напевая, люди вспомнят старого Смоляра, высокого и неразговорчивого человека, что победил смерть...
А ныне я кличу Смоляра и всех побратимов с того света на рождественскую вечерю...
Довбуш уже в сумерках, на ощупь разыскал в своей походной сумке огарок восковой свечи, зажег его и, защищая от ветра свечной язычок ладонью, нажал коленом на дверь. За ним вышла и Аннычка.
Они стояли оба на пороге хаты, свечка мерцала в Олексиных ладонях, а вокруг распростерлась белая белизна: глубоким сном спала у их ног под теплым кожухом белая полонина Погарица, в белых волнах снежного моря утопала их хижина, в лесу от мороза трескались белые смереки и буки, и где-то рядом, в ущелье, выли белые волки.
Вечер был похож на белую-белую сказку, в которой жили Олекса Довбуш, его синеокая Аннычка и первозданная тишина. Олекса разбудил тишину призывом:
— Гей, Смоляр-бедолага, и вы, побратимы верные, и вы, добрые духи гор, лесов и ущелий, прошу вас ныне в гости.
И так промолвил он трижды.
Аннычка прижалась к нему плечом и слышала, как заскрипел снег. Сорвался ветер. Сильный ветер.
Довбуш настежь растворил двери, немного подождал, чтобы гости расселись. Аннычка думала, что их набилось полным-полно, когда же вошла внутрь, в хате никого не оказалось. Это, однако, не помешало Довбушу
первую ложку еды и краюху хлеба положить в отдельную миску. Он сказал:
— Простите, хлопцы, и вы, горемычный, что не потчую вас кутьею и двенадцатью яствами. Сами знаете — опришков дом не богат.
И заговорщицки подмигнул Аннычке:
— Ну-ка, жена, налей в чару...
С духами было покончено. В хате засветили лучины. Очаг дышал теплом. За стеной под навесом разговаривал с овцами Сивый: он хвалил, должно быть, своего хозяина.
После второй чаши Довбуш раскраснелся, по-хозяйски затянул:
А дальше:
— Поддержи, Аннычка.
Аннычка подхватывала, но в душе с тем Васильком из коляды, что копьем пашет поле, стрелами сеет и лужком волочит, не была. Она думала про Смоляра из-под Галича, после которого на пожарище не нашли ни косточки.
А за хатой во все стороны стелилась белая-белая ночь. И ночь могла бы быть похожей на белую сказку, если б Аннычка не знала правды: однажды до рассвета она увидит, как Довбуш начнет точить свою золотую бартку.
ЛЕГЕНДА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ой...
Ой, лю-лю-лю...
Ой, лю-лю, ой, лю-лю-лю,
.Сын был уже зрелым мужем, было ему лет за Же тридцать; если б угомонился да не бегал бы волком на солдатской кобыле, выслуживая ласку пана гетмана коронного, то, верно, уже стал бы батьком. Но не было времени на постоянных женщин у ротмистра панцирного отряда Яна Зборовского. Ночь заставала его в седле и ночь провожала, и старая Збориха знала об этом, она, словно тень, бродила сыновьими дорожками, временами видела, как с палашом в руках, в шитом золотом плаще летел он впереди своих солдат, так что конь под ним покряхтывал, она кричала ему вслед: «Иванычку», он даже не оглядывался. А случалось, что встречала его на полонине, загораживала коню дорогу, строевой конь хрипел, стриг ушами, пугался, пятясь, высокой и иссушенной годами, будто из черного корня вырубленной, женщины в белой сорочке и черном фартуке, которая, воздев кверху руки, обвитые зеленой веревкой, сплетенной из крапивы, говорила:
— На, Иванку, зелен курмей та и повесься, собачий сын.
Пан ротмистр одним ударом арапника угощал перепуганного коня, а другим перепоясывал женщину. Он не узнавал ее, бил лишь за то, что осмеливалась надоедать, вставать на его пути. Ременный арапник рвал на клочья ее белую рубаху, на женских плечах вспухали синие рубцы. Збориха не от боли, а от стыда перед миром никла в потоптанную траву, над ней, посверкивая копытами, пролетали солдатские кони: солдаты спешили за своим старшим, который, уже позабыв про женщину, мчался перехватывать Довбушевых хлопцев.
Так было. Так было не один год, не два, не три... И кто бы мог предопределить, обозначить конец материнских мук, если бы сама старушка не предчувствовала; что жизнь ее, как вычерпанная криница, на исходе. Как-то раньше о смерти не думала, но теперь на нее напал страх, что на том свете обету-
пят ее души, загубленные Иванком, обступят и спросят:
— Так это ты на свет такого палачугу породила?
И она вынуждена будет признаться:
— Я.
— Не стыдно тебе, что выкормила-вынянчила предателя-оборотня?
— Та стыдно.
— Не могла его в колыске задушить?
Им говорить хорошо, когда бы ей знать, что из того орешка в колыбели вылущится: зерно или куколь? Если б знать...
И вспомнила про Довбуша, про Олексу, что за народные горести несет на лезвии своей бартки месть на панские головы. Попросит она учинить суд над ее сыном, потому что сама этого сделать не в силах.
Искала Довбушевы следы.
Пробиралась вдоль потоков, равнинами, полями, по ей одной ведомым приметам улавливала Олексины тропки.
И несла на себе целое колесо зеленой веревки. Своему сыночку на петлю.
Иногда останавливалась вблизи ручьев, забывая, зачем оказалась в этой глухомани, подвязывала веревку к еловым веткам, садилась на камне, зажмуривала глаза, рука подергивала веревку, ветка качалась, поскрипывала, а ей казалось, что качается колыска. И Збориха словно бы молодела, лицо ее прояснялось, исчезали с него застарелые боль и печаль.
Напевала:
Ой...
Ой лю-лю, Ой лю-лю-лю, Ой лю-лю, ой лю-лю-лю, Синку мш маленький...
Со стороны могло показаться удивительным и страшным, что старая бабка вынянчивает елку с присловьями. Да кто ее видел и слышал? А если бы даже и нашлась в густой пуще какая-нибудь душа, что подсмотрела бы старушечье занятие, так все равно старая Збориха не перестала бы петь.
...Синку мш маленький.
Та коби ми здоров выр1с, як дуб зелененький.
Гол1вочка — машвочка, очки — як тернина,
Веселенька, здоровенька, та моя дитина.
В такие песенные минуты она чувствовала себя счастливой. Мелодия творила волшебство: вместо одной Зборихи на камне сидело две. Одна старая, иссушенная годами, солнцем, заботами. Другая — молодая, грудастая молодица с ниткой красных кораллов на белой шее. И старая видит, как у молодой искрятся глаза, как счастьем умывает она свое лицо, как с ее пальцев, будто из солнечных лучей, струится тепло.
А молодая старую не видит.
Молодая идет к колыбели, берет на руки белый сверточек, дитя чмокает губами, молодица перед всем миром расстегивает платье на груди, слюнит упругий сосок и дает грудь ребенку. На нее смотрит солнце, смотрят притихшие ветры, смотрят елки-смереки и Че- ремошевы берега, лишь от людей молодая Збориха прячет своего первенца и набухшие молоком груди: чтобы не сглазили.
А от своего Тодорика не прячется. Он неслышно подходит к жене, садится напротив, слушает, как сын почмокивает губами, и взором ласкает соблазнительное тело жены.
— Ишь ты, какой добрый до еды,— говорит он,— ничего себе...
— Цсс! — она предостерегающе кладет палец на губы.— Видишь, глазки заводит — спать хочет.
Тодор Збора не может узнать свою жену: с тех пор как родила дитя, стала похожа на цветок: смотри и милуйся. Песенка ее ткется из лепестковых слов, а мелодия — из паутинок. Откуда ему знать, что это не просто его Катерина поет: то поет в ней расцветшее материнство, и поют в ней поколения женщин, ее бабок, прабабок, дальних предков, которых давно уже нет на свете, даже имена их забыты, а могилы затеряны, но они живут и до сих пор, воскресая в колыбельной песенке.
Кладет дитя в колыбельку и, краснея, будто девка, рассказывает:
— Если б ты знал, как меня сегодня этот злыдень цапнул деснами за грудь — чуть не заплакала. Зубатым наш Иванко вырастет.
— То добре,— говорит Тодорик.— Нынче мир такой паскудный пошел, что и крестьянину, как тому волку, острые зубы потребны. Будет иметь чем огрызаться.
— Думаешь, Иванко крестьянином станет?
— А то кем? В нашем роду испокон века все крестьяне!
«Крестьянин» еще под собою пеленки мочит, а молодая Збориха уже видит его то на гулянках, высокого, стройного, красно одетого, то трудягой сеятелем на нивке, то мастером золотые руки, что из пахучих еловых бревен выстраивает новую усадьбу-гнездо для жены и детей, то с отарой на полонине. Мечты ее звонкие, как овечьи звоночки. Тодор прыскает смехом в медный ус:
— Смотри ты, как моя стара думками летает. Пускай сперва вырастет,— говорит и идет себе к своей работе: ладит новую ограду вокруг усадьбы. Тюкает топориком и... продолжает плести Катеринины
думки.
А молодая Збориха обкладывает первенца одоленьтравою и приговаривает:
Но, божечка ты мой, как это все было давно, и ничего от той давнины не осталось: ни Тодорика — пошел, сердешный, под траву-мураву вечным сном спать, ни колыски — колыска раскололась, ни Иванка, потому что вырос из Иванка каратель Ян Зборовский, и нет уже давно молодой Зборихи. От тех времен остались только воспоминания, и остался запах одолень-травы, и осталась песенка колыбельная:
Ой летша зозулина через луговину, Гримнула-си у вшонце — збудила дитину.
— А не стоило будить, ой, не стоило, пусть бы спал мой Иванко до судного дня,— шепчет старая Збориха, и отвязывает веревку, и снова идет искать следы Олексы Довбуша.
Находит его на красноильских вершинах под носом у атамана Дидушка. Была уже ночь, ночь под Юрия Зеленого, горы расцвели десятками костров — так, что кровавилось небо. Костры эти не обычные, костры эти очищающие, через них хозяева прогоняют скотину, чтоб никакая ведьма-чередница к худобе не приставала, чтоб молоко не сосала, чтоб ни одна болезнь не брала...
Довбуш сидел у самого большого костра и подбрасывал в огонь сухие ветки, рядом с ним — плечом к плечу — опришки. Довбуш тосковал по Аннычке, с которой распрощался на зимовке, и Довбуш вытаптывал в голове дороги, которыми должен будет водить ватагу этим летом.
Збориха стала за его плечами. Сказала:
— Пришла к тебе, Олекса, просить, чтобы сжил со свету моего сына,— склонилась перед ватажком в поклоне. И добавила: — Этим курмеем задуши, то все равно, что моими руками,— я пальцами разминала едкую крапиву, каждую прядку расчесывала и ниточки крутила со слюной, чтоб веревка вышла крепкой.
— Чем же он так провинился перед вами, что хотите его погибели?
— Виноват он во многом: и передо мною, и перед верой русинскою, и перед Зеленою Верховиной. Скажи мне, Олекса, как называется тот сын, что про мать забывает, которая породила его, выкормила, которая ему песни пела?
— То нелюдь, матушка. Зверь,— ответил Довбуш.
— А как называется тот парень, что на чужого коня сел, чужим оружием перепоясался, в чужое платье оделся, что чужим, панским, разумом живет и род свой изничтожает огнем и мечом: одних убивает, других в темницу бросает на муки, третьим — хаты с дымом на ветер пускает.
— То ворог лютый, матушка.
— Вот видишь, а ты спрашивал, чем мой сын провинился. Небось не забыл пана ротмистра Яна Зборовского?
Довбуш и опришки помнили Яна Зборовского. Сколько раз он гнался за ними со своим отрядом, сколько раз преграждал им путь вооруженной рукой, сколько в селах курилось следов его разбоя.
— Как же то стало, матушка, что из вашего сына Ивана вышел Ян? — спросил Довбуш.
— Как? То долгая история. Взяли его, когда было пять лет, в замок. У нашего богача сынок был — его ровесник, взяли вроде бы для забавы, для дружбы. Мне же дорогу к нему заказали. Сколько я слез выплакала... Потом поехал Иванко с молодым паном за наукой во Львов, потом — в Краков, у хлопцев были добрые учителя — братья иезуиты, соблазнило панство хлопского сына дукатами, заморочило голову дорогими кунтушами, привилегиями — и вышел из русинского Збора шляхетский Зборовский. Из Ивана — Ян.
Довбуш склонил голову. Думал.
И знал уже Довбуш, что должен будет убить Зборовского. Не мог лишь придумать, как это сделать,—у ротмистра под рукой целый драгунский полк. Однако все равно уже видел его мертвым: такие люди права на жизнь не имеют. Враги-иноземцы имеют это право, потому что они — иноземцы, для них гуцул тоже враг и иноземец. Немало солдат брал Довбуш в полон, много их стояло перед ним с руками, связанными за спиной, со страхом поглядывали они на его золотую бартку. А он выпытывал у них то, что ему было надо, ножом-чепеликом разрезал путы и говорил:
— Я в вашей жизни, солдатики, не нуждаюсь, не покушайтесь и вы на мою. Я по вашей земле не хожу — для вас она святая. Не топчите ж и вы моей святыни.— И отпускал солдат на волю.
Правда, в другой раз они в руки Довбуша не попадали.
— А где теперь Ян Зборовский, не слышали, хлопцы? — спрашивал Довбуш у побратимов.
Пожимали плечами. Не могли уследить за всеми драгунскими частями, за отрядами смоляков, которых каждую весну посылал охотиться за опришками коронный гетман Потоцкий.
— А я знаю, Олексику,— подала голос мать Збориха.— Поведу вас до Острого Ребра. Крутой тропой будут идти они мимо ущелья, завтра под вечер там их и встретите.
Крались ущельями, брели ельником всю ночь и следующий за Юрьевым день. Впереди ватаги шла мать Збориха, шла быстро, словно бы и не несла на себе тяжести лет, опришки едва поспевали за ней, Довбуш пытался сдержать ее шаг: мать спешила судить сына.
Под вечер остановились под Острым Ребром.
— Спрячьтесь тут. Тропинка только для одного коня: можете врагов по одному из пистолей и пиками в прорву сбросить. А Иваночка возьмите живым. Чтоб знал он, кто ему приговор вынесет,— попросила Збориха.
И больше не сказала опришкам ни слова. Не смотрела, как легли они в засаду, как подсыпали в ружья пороху, как рядом с собой укладывали ножи и топорики острые. Ничто ее не трогало, окунулась в свой мир: снова привязала курмей до молодой елочки, снова раскачивала ветки, как колыбельку, и напевала:
За Острым Ребром клокотали людские голоса. Ржали кони. Звенели палаши. Наконец на крутой тропе, узкой лентой опоясывающей подножие Острого Ребра, показался пеший, ведший коня в поводу. Конь фыркал, ступал настороженно. Мелкие камни срывались у него из-под ног и градом ссыпались в пропасть.
— То он сам, ротмистр,— предупредил Довбуш и оглянулся на Збориху.— Его надо взять живьем. Для матери... Как только минует Ребро и окажется на нашей стороне, пусть твоя пятерка, Баюрак, нападает на него. Всем остальным приказываю охранять место. Будут лезть солдатики на рожон — палите в лицо из кремневок. А не будут — пусть себе возвращаются, дороги им тут не будет.
— Добре, ватажок.
А Ян Зборовский тем временем шел по тропе. Шел смело. Шел гордо. Не боялся ни черной бездны, ни нависшего каменного ребра скалы.
Довбуш даже залюбовался им. Панцирь на ротмистре сверкал, как солнце. На широких плечах развевался красный плащ, казалось, что солдат идет сквозь пламя и пламя несет на себе.
— Пора, братья,— напомнил Довбуш.
И напало на ротмистра пятеро орлов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37