А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..
Она осмелела, из-под мохнатых ресниц глянула на молодца.
— Ничего и тебе не нехватает,— молвила в ответ.
Довбуш засмеялся.
— Ну, так поцелуй меня, если люб тебе,— пошутил, в шутку вложил свое неожиданно возникшее желание, разбросал руки, будто собрался обнять ее.
Дивчина отскочила от него, как ужаленная, из-под кофты выхватила пистоль.
— Не подходи... Гляди, какой борзый,— сказала без гнева, но решительно.— Я сюда не на гулянку пришла.
— А для чего? — все еще шутил Олекса. Сейчас он был только парнем, на мгновенье забыл, что за стеной елей клокочет мужчинами поляна, было ему сладко и любо смотреть на эту тоненькую, похожую на мохнатую пчелку дивчину, что пыталась показать себя суровою, для чего нахмурила гневно брови и надула губки, а очи ее голубые смеялись, с очами ничего она не могла сделать, очи словно бы говорили: «А где ты, молодец такой красный и гожий, на мою бедную голову взялся?»
Олекса ждал ответа, и дивчина сказала:
— Я пришла до Довбуша, как и ты. Буду шляхту бить.
— Ну, так я и есть Довбуш,— признался Олекса.
Она ему поверила, поверила сразу и даже не знала
почему. Может, потому, что именно такого, молодого и гожего, хотела Довбуша видеть, а может, просто женское сердце подсказало, что юноша правду молвил?
— Тогда прости мне, Олексик, за мою невежливость,— закраснелась и поклонилась в пояс.— Сам видишь, что парней тут много, каждого любовью не оделишь.
— То правда, — нахмурился Олекса, сразу припомнив, что он Довбуш, что его ждут люди на поляне.
Он сел прямо в траву, задумчиво куснул какой-то горькой травы.
— Значит, и ты пришла воевать? — спросил минутой позже.
— Пришла,— кивнула головкой. Перед Довбушем чувствовала себя неловко, не знала, сидеть ли должна или стоять перед ним.
— Ты думаешь, дивчина, что шляхту легко бить? — загляделся Довбуш на ее маленькие руки.— Будут смерти, будет кровь, будут раны, и будут для нас пала- чи-каты в Станиславе на рыночке...
— А я не боюсь,— просто сказала дивчина. Ей и вправду в эту минуту рядом с Довбушем ничто на свете не было страшным.
— Будут походы долгие и скорые, будут ночи холодные и дни голодные...
— А я не боюсь,— упорно повторила дивчина.
— Тебе бы еще возле мамы сидеть.
— Нету у меня мамы...
— Тебе бы отцу кулеш варить.
— Нету у меня отца.
— Чья же ты?
— Ничья. Сирота. В Кутах, у армян служила. Пани у меня как гадюка: куда ни повернется — меня ударит, что ни бросит — в меня попадет. Беги туда, беги сюда. Покои прибери. Детям носы вытри. Пану пятки почеши. И я не выдержала. Стащила этот пистоль и...
— Как зовешься?
— Аннычкой.
— Так сядь, Аннычка. Должен тебе что-то сказать...
Она села близко, протяни Довбуш руку, коснулся бы ее плеча.
— Будешь говорить, что не примешь в отряд? — запечалилась.—Ты не смотри, что я девка. Стрелять умею. Барткой орудовать научусь. Буду ваши раны перевязывать. Буду вам рубахи стирать. Буду тебе, Олексик, кудри расчесывать — только возьми с собою,— просила. И смотрела на Олексу такими жалобными глазами, в которых светились слезы, что Довбуш был принужден склонить голову вниз.
— Нет, не возьму...— вздохнул.— Не женское дело с опришками таскаться.
— Олекса мой,— подвинулась к нему ближе, ухватила его за руку, припала к ней губами. Довбуш невольно коснулся рукой ее кучерявой головки. Тысячи искр, сладостных, неожиданных* брызнули ему в сердце, кровь закипела в жилах. Хотел оторвать руку от волос ее, но не мог, близко-близко увидел ее влажные очи и слезы на мохнатых ресницах. Было мгновенье, когда свет потемнел в его глазах, парень, не помня себя, припал к ее губам, губы ее были терпки и цьянящи, как лесное зелье, лес куда-то исчез, отдалился, солнце погасло. Плыли они оба, казалось, на челне, Олекса вез Аннычку в далекие горы, в густые леса, выбирал ясную поляну, сильными руками строил для нее и для себя хату, тут они жить будут вечно, только он и она, только он и она...
Поцелуй, первый в Олексиной жизни поцелуй, был долгим, был бы он, может, еще дольше, если бы рядом где-то не прогремел выстрел: кто-то игрался с оружием и зря жег порох. Олекса опомнился, слегка оттолкнул ее от себя, она разгорелась, красная, как роза, стыдливо прятала лицо в ладонях.
— Иди прочь, колдунья. Не своди с ума,— простонал. Стало ему жаль того легкого челна, на котором плыл минуту назад с Аннычкой, и жаль было той невы- строенной хаты светлой среди дикой пущи, где хотел бы жить лишь для себя и для нее.— Иди прочь,— повторил глухо.— Твое богатство, дивчина,— то честь белая и чистая, а я ненароком могу и сорвать красный цветок, и ты станешь бедной. А мне не жениться, мне не хозяйствовать, мне детей не плодить.— В его голосе клокотала тоска и мука, парень, может, лишь теперь ощутил и осознал, какой тяжкий груз возложил ему на плечи Дед Исполин: старик дал ему много, да много и взял. Его не ждали ни сегодня, ни завтра, ни через год обыкновенные простые человеческие радости, не ждали теплая постель и любимая жена, его не будут обнимать детские ручонки, никто не назовет отцом.
— Ну, так чего стоишь?
Она словно и не слышала, стояла перед ним влекущая, таинственная и пыталась понять Олексу.
— Таки не возьмешь с собою? — спросила.
— Не возьму, Аннычка...
— Даже тогда не возьмешь, если скажу, что... люблю тебя?
Его резко очерченных губ коснулась печальная улыбка:
— Ты ж только сейчас меня увидела...
— Ну и что же? — подняла голову.— А ты мне приснился. Как раз таким и приснился. Я тебя видела тысячу раз, ты уже целовал меня тысячу раз...
Олекса подумал, что и он с давних-предавних времен знает эту дивчину, она уже давно ему родная и любимая, когда-то он бежал за ней горами и лесами, она летела впереди него, как серна, золотые волосы распущенные развевались по ветру, манили за собой, звали. И он все же догнал ее однажды в чащобе и ласкал ее золотые волосы и синие загадочные очи, она лежала на мхах обнаженная, трепетная, он любовался ее крепким упругим телом. Это, видно, было в болезненных юношеских мечтах, когда впервые в жилах бушует кровь, как в березе весенний сок. Тогда никто еще не ждал его, принадлежал он только себе. А ныне дивчина стоит перед ним, дивчина не из мечты, а настоящая, живая, горячая и желанная, и у него нет смелости, а может, нет и права сказать ей: «Будь моей».
Он лишь осторожно и нежно, словно Аннычка была соткана из радужных красок, наклонил ее головку, поцеловал в губы и сказал:
— А теперь прощай, Анна...
— Надолго? — побледнела она. Обеими руками ухватилась за его руку, не отпускала, не хотела расставаться со своим нечаянным счастьем.
— Не знаю.—Довбуш уже не думал про любовь, уже утонул его челн, уже сгорела-испепелилась его непостроенная хата, слышал, как за елями гомонила людом поляна.
— На год? На два? — заглядывала ему в очи.
— Меня, Аннычка, не спрашивай. Спроси Зеленую Верховину. Я ей принадлежу.
— Я буду ждать тебя тысячу весен.
— Так жди.— И почувствовал, что она в самом деле будет ждать его тысячу весен.
— А может, все же возьмешь с собою? Кто тебя, милый, стеречь будет в походах? Кто будет охранять твой сон?
— Они.— Довбуш кивнул на поляну.
— Возьмешь всех их с собой?
— Нет. Хочу иметь отряд небольшой, парней пятьдесят. Мы должны быть молнией: сегодня здесь — завтра там.
— Хоть подбери побратимов равных себе,— посоветовала она.— Тут есть из кого выбирать.
— Думаю так и сделать. Только не ведаю, как загляну им в душу: смелые ли, мужественные ли, не предадут ли?
— Старые опришки, люди рассказывают, в давние времена испытывали своих побратимов новых, прежде чем принять в отряд. Сделай и ты так, Олекса мой. На смерть с ними идешь, а не на свадьбу.
— Испытаю,—согласился Довбуш. Раздвинул плечом заросли, исчез.
Аннычка слушала, как потрескивают под его ногами сухие веточки, и думала, что встреча с Довбушем похожа на сон. Но после сна остается неясное воспоминание, белое облако, которое со временем расплывается, теряется в голубизне неба, а после Олексы на Аннычкиных губах остался его поцелуй, он волновал ее, и теперь, она знала, будет волновать всегда. Дивчина бултыхнулась в густую траву, как в зеленую воду, купалась в ней, холодила лицо росой, каждая клеточка в ней полнилась чувством, она горячо обнимала землю и представляла, что обнимает Олексу, гладила ладонью травы и думала, что ласкает Олексину чуприну...
От половодья чувств, от счастья, от любви, что свалилась на нее нежданно и негаданно, Аннычка запела:
Аннычка никогда не слышала подобной коломыйки, дивчина не знала, откуда она к ней прилетела, ибо не знает и земля, почему из ее груди бьют студеные источники, и не знают деревья, отчего в их кронах живет зеленый шум, и не знают реки, отчего в них плодится рыба. На то и есть земля землей, чтобы били из нее добрые и вкусные воды, на то и тянутся к небу деревья, чтобы имели они зеленый язык. На то нынче в Аннычке радость, чтобы на радостях, как на плодоносной ниве, уродилась песенка.
Еще последние слова были недопеты, а дивчина уже видела загон косарей, косари белые, словно лебеди, косы у них сверкающие, слепящие, как уголек солнца. Впереди кладет валок Довбуш. Довбуш после каждого взмаха наклоняется, припадает к земле и собирает Аннычкины песни; песни, похожие на спелую землянику, они пламенеют багрово, сочно на Олексиной ладони, он поднимает их вверх, показывает всем косарям и кричит:
— Глядите, парни, какие песни у моей Аннычки!
Она мысленно спрашивает Довбуша: «Нравится ли,
Олекса мой?»
Он ничего не отвечает; она по глазам, из которых струится свет, видит, что нравится.
«Я тебе, Олексичек, еще их напою. Я такая ими богатая, как пашня зерном. Послушай:
Веселая коломыйка оборвалась, будто поле скосили, будто колосья обмолотили, Аннычка уже слушала себя и чувствовала, как в ней отозвалась другая нездешняя песня, привезенная кем-то из казацких степей.
— А придет ли? — посеял сомнение кто-то рядом.
Аннычка оглянулась. На черемуховой ветке сидела
Черная Птаха, ветка под нею гнулась, словно Птаха была налита тяжестью бед. Аннычка побледнела, не было силы ни крикнуть, ни рукой взмахнуть, только губы шептали:
— Лети прочь, черный ворон, лети на скалы, на бездорожье, на пустоши, не вещуй мне зла, не приноси беды, я люблю Олексу, ты знаешь, что, кроме Олексы, не имею никого, он для меня отец-мать, он для меня белый свет. Лети, птаха...
Аннычкины слова, видно, силу большую имели, видно, глубина любви была в них безграничная, ибо Черная Птаха стала белеть, через минуту на черемуховой
ветке уже качалась птица радости — белая-белая, как вишенный цвет.
И Аннычка засмеялась. Птица взмахнула крылами, было ей непривычно и страшно в новой одежде, она испугалась чар — силы человеческого чувства, и пропала среди еловых чащоб. А дивчина метнулась навстречу поляне, хотела еще раз посмотреть на своего милого.
Поляна раскинулась близко, за плечами елей, и Олекса был за плечами елей, но был он в то же время за десятью горами, за десятью морями. Эту даль Аннычка ощущала и понимала: он шел по густо усыпанной людом поляне, от кучки к кучке. Люди вскакивали на ноги, вся поляна была уже на ногах, сотни пар глаз молча сверлили стройную и могучую фигуру Олексы, уважительно прислушивались к его словам, будто прислушивались к трепету боевой хоругви, и он теперь становился для людей этим знаменем. Никто и не заметил, как мучился и печалился Олекса. Он выслушивал боли молодых парней, солидных мужей, иссушенных дедов, что принесли с собой мозолистые от работы непосильной руки, принесли свою печаль, муки жен, стыд своих дочерей — и страшные дары клали не к Олексиным ногам, а вкладывали прямо в сердце. Сердце Довбуша болело чужими болями. И от муки народной парень на глазах старел, из зеленого юноши превращался в зрелого мужа. Временами ему хотелось закричать: «К оружию, братья!» — внезапно, в этот же миг, сойти с гор, свалиться на шляхту лавиною горной реки, но зрелый муж в нем говорил: «Будь осмотрителен, Олекса! Одной рукою всю землю не напоишь».
Потом, обойдя всех, Довбуш поднялся на поваленный ствол, чтобы самый дальний угол был перед глазами, чтобы ничье лицо не спряталось в тени, заговорил:
— Я слышал ваши муки, братья, они страшны и огромны, как море. Не слышал я только, зачем вы пришли в Черногору.
Толпа выпустила из своих рядов юношу, юноша выстрелил из пистоля вверх, и сказал:
— Разве не знаешь, Довбуш? Пришли шляхту воевать.
Толпа вытолкнула из себя уважаемого мужа, чья рука лежала на ручке выклепанной косы, муж произнес:
— Разве не ведаешь, Довбуш? Мстить жаждем...
Толпа старика впереди себя поставила; плечи старого сгорбились, руки дедовы на костыле дрожали, дед сказал:
— Мы не хотим в неволе умирать.
— Все ли желают того, что молвили тут три мужа? — прокатился над поляной голос Олексы.
— Все! — будто ударило из пушек.
А может, и не все выкрикнули, может, кто-то и промолчал? К ним тоже обратился Олекса:
— Кто пришел за легкою славой, веселой жизнью и богатой добычей — пусть идет отсюда. Еще не поздно.
Никто не пошевелился, люди врастали в скалистый грунт, как дубы, даже те, что чувствовали себя ольхою или вербой, под Олексиным взглядом становились дубами.
— А если согласие царствует, так поклянемся перед собой, перед лесом, перед скалами, перед всем белым светом, что будем честно служить земле родной!
Земля прислушалась, земля услышала:
— Клянемся!..
— ...что добро, добытое, нажитое панством на людском труде, людям возвращать будем...
— Клянемся!..
— ...что не страшны нам будут ни раны, ни орудия катов-палачей, ни звон золота продажного...
— Клянемся!..
— ...что готовы мы костьми лечь за волю...
— Клянемся!..
— А если нарушим присягу, то пусть нас не минует острый топор, или пуля, или сабля, или петля. Пусть нас сыра земля не принимает...
— Клянемся!..
— Так будем же есть в знак присяги землю отцовскую! — повелел Довбуш под конец, и сотни людей пали на мураву коленями и положили в рот по комочку земли.
Олекса вместе со всеми ел комочек глины, ел и смотрел, как люди будто очищаются от мелочной суеты, становятся братьями меж собой; комочки земли, что пахли грибами и еловыми иглами, породнили их, объединили, и у Олексы снова засветилась мысль:
«А может, я все-таки поведу их? Перед ними ничто не устоит: ни крепости, ни частокол, ни ряды панцирных полков, а?
А если устоят крепости и частоколы, тогда что? А если высохнет эта река, что сейчас бушует на поляне? Тогда повсюду будет пустыня... Ни в чьей душе не зазеленеет семя бунта... Нет, нет, пусть эта поляна станет озером, из которого вытекут тысячи ручьев, пусть потоки будоражат панский покой, пусть поят водой жаждущих повсюду и везде. Разве сможет шляхта иссушить, перекрыть тысячи потоков?»
Аннычка видела, как Олекса делил толпу на отряды: были отряды большие и меньшие, были отряды из-под Перегинска и Бродов, были из-под Дрогобыча и Коломыи, во главе каждого отряда Олекса ставил верховода. Но не слышала Аннычка, как учил Довбуш пастухов и пахарей науке войны, как приказал верховодам творить панам и богатеям горькую жизнь: пусть их поместья-маетки запоют красными петухами, пусть их дни прошивают пули, пусть их ночи светятся бартками опришков.
— Когда будет вам трудно,— говорил Довбуш,— зовите меня, я всегда буду вас слышать. Когда же ко мне беда придет — я буду искать вашей помощи. Вы мои — я ваш. Себе я оставлю только пятьдесят парней. Не ведаю только, кто пойдет...
— Мы! — И выросли справа от Олексы триста хлопцев.
Олекса покачал головой:
— Подумайте. Со мной будет трудно: где огонь — там я. Где смерть — там я. Где покой и тишина — там меня не будет.
Триста хлопцев стояли как стена, Довбуш всматривался в лица, будто хотел высмотреть в стене гнилые кирпичи.
— Я начну вас испытывать,— молвил Довбуш.
— Мы готовы,— сказали триста хлопцев. Откуда они могли знать, как берется испытывать их Довбуш.
— Тогда подходи первый.
Первый с краю подошел ближе.
— Клади руку на колоду.
Первый парень положил.
Взлетела вверх, свистнула в воздухе золотая Довбушева бартка, убрал парень руку борзо, будто колода его припекла.
— Ты для меня слишком слаб,— нахмурился Довбуш,— иди прочь.
Подошел к колоде второй парень. Опять прорезала воздух бартка, и снова исчезла рука.
— Иди прочь...
Подошел третий. И опять:
— Иди прочь!
Положил руку четвертый. Острая бартка вгрызлась в колоду возле самой ладони, парень почувствовал ее холодную «щеку», но не шевельнулся, только обильный пот оросил ему чело.
И так вот всех желающих испытал Довбуш, из трех сотен осталось возле него две.
— Двести тоже для меня много,— молвил Довбуш и повел парней на край леса для нового испытания. Тут было ущелье, дна которого никто не видал, стены ощетинились пиками скал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37