А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Упали, будто с неба свалились. Будто от скалы оторвались. Словно из бездны восстали. Будто родились из деревьев и трав. Зборовский даже вскрикнуть не успел, меча вынуть не успел, как уж руки у него были скручены назад, зеленым материнским вервием спутаны.
Кидался в растерянности всем своим телом. Грыз нападающих зубами. И отбивался ногами. И ударял кованым шлемом. Кто-то из опришков сгоряча, чтобы присмирел, ткнул его ножом в предплечье. Струйкой брызнула кровь. Кровь ротмистра не испугала — наоборот, запах ее поднял в нем воинский дух, придал сил, и опришки таки хорошо намучились, пока скрутили его.
Тогда он кликнул на помощь.
Но и без этого крика спешили на выручку воины. Вот из-за Острого Ребра появился первый всадник, но упал в бездну без слов. Зато долго ржал на дне провала недобитый конь.
Только на миг опустела каменная тропа, и тотчас на ней появился другой всадник. А ему тоже прямо в лицо громыхнул гром.
На его месте появился третий.
Пятый...
Шестой...
И седьмой...
Горы стонали от выстрелов, трещали скалы, черная бездна ржала далекой и слабеющей, потому что предсмертной, конской тоской.
Не выдержал Довбуш.
— Гей вы, паны-ляхи! — поднял он вверх руку с золотой барткой.— Или у вас повылазило, что тут вам могила вырыта?! Убирайтесь прочь, а не то — будут за вами матери плакать.
Он стоял на Остром Ребре, был виден всему полку, солдаты рты пораскрывали, потому что никогда еще не видели Довбуша так близко. В следующее мгновенье они пришли в себя — сыпанули в Довбуша пулями.
А Олекса стоял, ловил горячие пули руками, как дети ловят майских жуков, и забавлялся ими, как камушками.
— Не будьте дураками! — смеялся Довбуш.— Не тратьте сил. Я по-хорошему советую: сгиньте с глаз.
Разве у ярости есть разум? Выстрелы не умолкали. Пушкари пустили в ход шрапнельные пушчонки. Железные ядра шипели, как змеи, одно из них попало Олексе прямо в грудь, он и не пошатнулся, ядро брызнуло железным маком, как комок мокрого песка.
Воинство приросло к земле.
Такое могло случиться только здесь, думалось им, в этих диких и невиданных горах. На галицких равнинах и подольских, в весях подляшеских и холмских дьяволы перевелись, панщина выпивала не только силу людскую и пот, но и духовно обкрадывала: сохли и осыпались, забывались народом сказки и легенды; сказки и легенды жили и множились лишь в верховинских гнездах, среди свободных людей, и солдаты собственными глазами видели рождение сказки.
Кто-то воскликнул, что Довбуш идет со своей страшной барткой на них. Кто-то уже кинул ногу в стремя.
Поднялся переполох. Без команды, вопреки крикам и арапникам принципалов, всадники поворачивали коней хвостами к Олексе, солдатам казалось, что сказочный опришок уже близко, они пригибали головы к лукам седел и бросались наутек.
А Довбуш хохотал им вслед.
От этого хохота у солдат волосы становились дыбом, вояки немилосердно рвали коней ремнями, кровавили им бока шпорами и летели, не разбирая дороги: кони ломали ноги, а солдаты — шеи...
Наконец установилась тишина.
Довбуш подошел к ротмистру.
— Выходит, не все солдаты оказались такими же храбрыми, как ты, были у тебя под рукой и пуганые зайцы.
Ян Зборовский лежал лицом к земле. Кровь обагрила панцирь. Красный плащ, рваный, грязный, распластался по камням вокруг пленника, и Довбуш подумал, что ротмистр похож на петуха с общипанным и подбитым крылом.
— Поднимите его, побратимы, и развяжите. Негоже рыцаря, как вола, в постромках держать.
Оглушенного ротмистра привели в чувство, поставили на ноги. Он качался. Боль кривила его лицо. Глазами поочередно ощупывал опришков, остановился на Довбуше:
— Как смеешь, раб, брать меня в плен? Я ротмистр его королевской милости! — и выкатил грудь колесом.
— Ну и что же? — равнодушно спросил Довбуш.— Если б я поймал и нашего короля, то...
— Молчь, хам! — заверещал Зборовский.
Олекса стиснул в руке бартку. Оскорбление, буд
то зеленый свет, разлилось в глазах. Однако сдержался.
— Не очень-то кукарекай — в этих горах я король, Довбуш,— прохрипел Олекса.— Ты лучше б помолился, будет тебе сейчас суд.
— Меня судить? Ты? Не имеешь права!
— Зато она имеет право,— кивнул Олекса на Збориху, что все еще сидела в ложбинке между камней и покачивала веревкой елочку.
Опришки подвели ротмистра к старухе. Олекса положил руку ей на плечо.
— Матушка, он?
— Он,— и стала развязывать зеленый курмей. Протянула зеленый курмей Олексе.
— Возьми. То мой меч.
Довбуш не взял курмей, он просто его не видел, всматривался в лицо Зборовского, сравнивал его с чертами материнского лица и находил много общего.
— Ты знаешь эту женщину?
...А Збориха держала на вытянутых руках зеленый курмей, из крапивы сученый курмей. Четверть века сучила она его. Четверть века носила веревку с собою. В этой веревке были сплетены тысячи ее дней и ночей, молодость и старость, любовь и ненависть, надежды и разочарования.
Зборовский скользнул по ней взглядом.
— Нет,— выдавил из себя.
— Может, ваша мосць встречал ее? То могло быть и очень давно,— терпеливо допытывался Довбуш.
Ротмистр хмурил лоб, не мог понять, чего добиваются от него карпатские разбойники. Ну, если честно признаться, так эту бабу он видел не один раз, она часто стояла на дороге перед его конем, и он лупил ее плетью по плечам и по голове.
Сказал об этом.
— А раньше, в детстве?
Нет, в его детстве не жила эта женщина. Хотя мог-
Вашмосць, ваша мосць — сокращенное: ваша ясно- вельможность.
да быть она кухаркой при дворе, где он воспитывался.
— А тебе никогда не снилась родная мать?
— Может, и снилась... Может, и снилась...
Какая-то женщина приходила к нему во сне, но после
пробуждения он никак не мог припомнить ее лицо, руки, однако помнил — они были теплые, ласковые.
— Но какое это имеет значение? Я ваш пленник, разбойники, и делайте со мной, что вам хочется. Плакаться не буду!
...А мать Збориха держала на вытянутых дрожащих и добрых руках зеленый курмей.
Крапивную веревку...
Опришки поглядывали на нее тревожно и даже осуждающе: перед нею стоял сын, каким бы он ни был, а все-таки ее сын, ее кровь. И поглядывали на нее с гордостью: много ли найдется на свете матерей, которые своими собственными пальцами могли бы сучить петлю сыну, а она смогла, потому что он предатель, потому что он — янычар.
...А мать Збориха держала на вытянутых руках зеленый курмей, держала и спрашивала Олексу:
— Ну, чего ты ждешь, ватажку? Чего колеблешься? Или не заработал он, сеючи на Зеленой Верховине смерть и пожарища, лютого отмщенья?
— Заслужил...
— Так поспеши, Олекса...
Ждали.
— А может, вашмосць, все ж таки узнает ту женщину? — надеялся на что-то Олекса.
Ротмистр бесился:
— Кончай, пся крев, скорее! — В голове звенел дворянский гонор.
И был бы бесславно, как пес, повешен на ветке Ян Зборовский, потому что Олекса подал знак барткой, если бы в старой Зборихе не ожило материнство. Оно выплеснулось, как вулкан, смыло сотни смертей, которые сеял ее Иванко, попрало стыд перед людьми и вылилось в отчаянном крике:
— Стойте!!
Опришки замерли (может, ждали этого оклика?), пан ротмистр хватал воздух сдавленным веревкой горлом, а Збориха припала к сыну, обцеловывала ему лицо, руки, гладила плечи, слова теснились в груди журавлиным клекотом, глаза не могли наглядеться на прекрасное дорогое лицо: узнала в нем свою молодость и молодость бедняги Тодора.
Зборовский удивлялся: что надо этой женщине от него, что означают ее ласки, почему она лижет его руки?
Гадливо сторонился и вытирался, пока наконец не оттолкнул старуху коленом. Она распласталась на острых камнях, но не могла прийти в себя, снова ползла к сыну.
— Что это значит? — кричал Зборовский.— Мало вам моей смерти? Так и волчицу на меня спускаете?
— То твоя мать, Иване,— сказал Довбуш.
— Мама? Моя?!
Какое-то мгновенье рассматривал ее, будто оценивал или припоминал. И засмеялся. Хохотал долго и сочно. Думал, что опришки напоследок решили поиздеваться над ним! Не мог представить себе, чтобы у него, Яна Зборовского, была такая мать. Такая мать? Ха-ха-ха!..
— Да, Иванко, я твоя мать...
— Ха-ха...
— ...и никакой ты не Зборовский, а просто — Збора...
— Ха...
— Тебя шляхта у меня отобрала, давно то случилось.— Старуха прижималась к сыну, обнимала, он отбивался, как мог, а она просила: — А ты вспомни, Иванко, вспомни хату, в которой родился. Хата стояла над Черемошем, в окна залетал его пенный шум. И ты засыпал под тот шум, вспомни, Иванко!
Он возражающе крутил головой, не помнил и не хотел помнить никакого окна, в которое залетал бы со своим шумом Черемош, носил он в душе высокие венецианские окна господского дворца.
— А вспомни, Иванко, своего батька. Ты прямо как две капли воды на него похожий, он гордился тобою, как великим даром: с вырубки хоть, хоть с дороги далекой, хоть с полонины высокой возвращаясь, он бежал к тебе, брал на руки, подкидывал к потолку, ты заливался смехом, тебе нравилось летать под резной сволок из батьковых рук. Вспомни...
Он даже не пробовал копаться в памяти, эта сумасшедшая гуцулка черт знает что выдумает, никаких сволоков в его детстве не было, были лишь потолки белые панских покоев.
— А я тебя баюкала. Ты вспомни, Иване, ту песенку, где «колисочка-ворозочка, колиска з горгха, ко- лишеться в колисоньщ татова штха».
Зборовскому надоедала уже эта, как ему казалось, комедия.
— Прочь! Прочь, ведьма! — И он просил Довбуша: — Убейте меня скорее, дьяблы!
Опришки даже не шевельнулись.
А мать Збориха торопливо рвала траву, бросала траву-зелье сыну в лицо, растирала в ладонях, протирала ему глаза.
— Нюхай, Иванку, нюхай, я тем зельем колыску устилала, я тем зельем от злого глаза тебя ограждала. Нюхай...
Он нюхал,— должен был нюхать, и было ему смешно: зелье пахло бурьяном.
Бурьяном?
А может... может, чем-то еще, может, какой-то памятью. Какой? Какою?.. Ах, оно пахнет теми степями, где паслись кони перед битвами.
А может... может, чистым полем, на котором лежал он раненый? А может...
А может, и в самом деле зелье пахло его детством?
Устал он.
Устал отбиваться, устал вспоминать. Сел на землю и ожидал конца опришковскому вертепу.
Но чем же, чем пахнет эта чертова трава?!
Старая Збориха, не давая сыну отдохнуть, носила горстями из родничка воду, носила и умывала сыновнее лицо, обливала грудь и плечи, мокрыми ладонями увлажняла ему губы.
— На, Иванко, пей, наслаждайся этой горной водичкой, я тебя купала в ней, я тебя поила ею, чтоб ты здоровым рос.
Вода пахла лесом, мхом, грибами, прелыми листьями и какою-то тайной.
Да эта женщина безумная, думал между тем Зборовский. Да опришки над ним смеются. Только... только где-то когда-то он уже пил эту воду, касался ее губами. Но где? Но когда? В походах тяжелых? В погонях за Довбушем? На балах дворянских?
Голова трещала.
Старая Збориха отступила. Не осталось уже ничего, чем могла бы она завоевать сына. И начинала понимать,
что нет у нее сына. Этот драгун, что сидит, понурив голову, чужой, иноземец. Чужой... Ну что ж, она сделала все, что велел ей старый верховинский закон и что подсказало ей материнское сердце. Теперь он может умереть. По крайней мере, в свой смертный час будет она утешаться, что не бродит по свету с кровавым палашом ее сын-предатель.
— Теперь прощай, Иванко, или как там тебя — пан Ян...— В последний раз положила ладонь на его голову. Заметила ранку на предплечье. Бездумно, из простого человеческого сочувствия, подняла из-под ног комочек земли, размочила его слюною и черным тестом накрыла рану.
И пошла прочь.
Ротмистр слышал ее шаги, камни стонали у нее под ногами, и слышал, как спросил ее Довбуш:
— Так что же, матушка, прикажете с ним делать?
Остановилась.
— Что? А зачем я курмей крапивный сучила? — ответила устало.
Нарождался вечер.
В смысл ответа ротмистр не вникал, вслушивался в мелодию ее голоса. Ему показалось... ему показалось. Ах, боже, он уже знал наверное, что эта мелодия жила в нем с самого начала его жизни, жила под наносной грязью, а теперь... теперь какая-то неведомая сила разбросала эту грязь, он увидел чистый источник, в источнике том всплывали забытые, далекие-предалекие воспоминания.
Испугался, что начинает сходить с ума Вскочил на ноги. Случайно скосил глаза на земляную лепешку, прилепленную к его ране, и от этой земли, как от неведомого божества, вспыхнуло сияние, брызнул огонь, что-то черное, как пелена, треснуло, разлезлось у него на глазах, от комочка земли сотней потоков разлилось тепло по всему телу, мир закружился в танце, мир пошатнулся и... Ян Зборовский отчетливо увидел окно с резным наличником, и в том окне упруго отсвечивался Черемош, и ощутил, как подбрасывает его, малыша, к резному почерневшему своду молодой отец с рыжими мягкими усами, и задохнулся, захмелел от запаха одолень-травы в яворовой колыске, и звоном ласкающим отозвалась в ушах, в голове, в ногах, в каждой его клеточке колыбельная песенка.
Он в беспамятстве вырвал из рук опришков курмей и бросился бежать. Бежал и кричал:
— Мама!
Под ногами пели камни.
Падал и поднимался:
— Мама!
Ох, какими мягкими были россыпи скал.
Курмей взвивался за ним, подскакивал зеленой гадюкою. Опришки держали наготове взведенные пистоли.
— Мама-а!
— ..а-а-а!!! — хором повторили горы.
Остановилась.
— ...а-а-а!!! — допели ущелья.
И двинулась ему навстречу. Первый шаг. Второй шаг. Побежала. Руки — как крылья.
Он сбрасывал с себя красный чужой плащ и рвал ремни солдатской амуниции.
— Мама!
Прижала к груди, обнимала и готова была защитить перед лицом всего света.
Опришки засовывали пистоли за пояса.
Мать Збориха крестилась и благодарила бога за чудо. Сын выцеловывал ее слезы и говорил:
— То не божье чудо, мама, то сила и чары родной земли, что напомнили мне, кто я есть и чей я сын.— И Иван Збора показал на плоский комочек земли, который приложила к его ране старая мать.
ЛЕГЕНДА ТРИНАДЦАТАЯ
а Ига Юрина молитва — длинна, наместники бога на земле не определяли ее начало и конец, Юра сложил ее собственными силами, ибо была в том нужда.
Дед Исполин знает, что старый гуцул произносит ее дважды в сутки: первый раз, когда солнце одевается в новую пурпурную ризу, и второй — когда вечер сжигает ризу на своем огне, и солнце должно отправляться на покой. Юра Бойчук даже не догадывается, что Дед Исполин не спускает с него глаз, гуцул выходит из хаты, подворачивает штанины своих гачей и идет нивкой, засеянной невиданным в этих краях зельем. Он идет осторожно, боится случайно потоптать свою нивку, время от времени наклоняется, чтобы то поднять пригнутый ветром стебель, то расправить маленький листок, то перенести каплю росы с одного венчика цветка на другой. Деду Исполину даже кажется, что Юра помнит на своем поле мельчайшие из тысячи стебельков и стремится самый маленький из них одарить вниманием и любовью.
Сегодня утром Дед Исполин тоже видел, как на пороге хижины появился Юра Бойчук, и слышал, как он просил студеные росы падать на зеленую траву, но дальше Дед Исполин слушать не мог, уловил слухом далекий топот человеческих ног и припомнил, что начинается день для Довбуша весьма прибыльный. А топот все нарастал: то бежали сыскные псы, что, польстившись на золотую кость, обещанную шляхтой земли Галицкой, выследили ватагу Довбуша и теперь наперегонки спешили в село Переросль под Надворной, где квартировал со смоляцким отрядом комендант Станиславской крепости полковник Пшелуцкий. Иудины сребреники придавали им отваги и силы, самый скорый из них добежал до ложа пана коменданта, прошептал благоговейно:
— Ваша ясновельможность...
Пшелуцкий спал крепко, но наемник был настойчив:
— Прошу ясновельможного пана... разбойник Довбуш объявился...
Пшелуцкий заморгал глазами, привычно сунул руку под подушку за пистолем:
— Где?
— Засел в чащобе Черного леса, чтобы пересидеть день, а вечером, наверно, пойдет на Богородчаны.
Имя Олексы сдуло с полковничьего лица последнюю паутину сна, на перерослянских улицах затрубил Адам Стрембицкий, сея звуки тревоги, торопя смоляков поскорее седлать коней. Дед Исполин ощупывает взглядом бравого всадника, любуется Адамовой молодой фигурой, его сверкающим оружием и звонкой трубой, потом Дедовы глаза перебегают на Черный лес, на опушке леса находят и ласкают взглядом Довбушевых хлопцев. Опришки спят беспробудно, накрывшись белыми плащами-гуглями. Хлопцы спокойны, прижали во сне к груди, как верных жен, топоры и ружья, голос Адамовой трубы не доносится до них. В отдаленье меж кустов пасутся оседланные кони, вокруг стоянки похаживает часовой. И хотя лес занемел, и хотя поле перед лесом сонное, часовой похож на оленя, который не пропустит своим чутким ухом ни звука, ни шелеста, ни чуждого запаха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37