А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Гей, смотри!
Жельман, не погасив свечи, сомкнул веки, Маруни- на песня за дверью не знала конца-края:
Марунины песни поднимали Жельмана на руки, руки у песен нежные-нежные, как цвет калиновый, качали его, убаюкивали, и пан арендатор не почувствовал, как уснул.
Тогда Маруня умолкла. Ее час пробил. Женщина вышла из хаты. Подворье спало: спали гайдуки на страже, спали солдаты под навесом, спали конюхи, спали псы и петухи. Маруня остановилась перед хатой,
трижды свистнула. В ответ послышался крик совы. За дубовым частоколом из глубокого рва выросла группа людей. Впереди шел Довбуш. Маруня узнала его сразу, как только отворила ворота, узнала по сивому коню, по ясной сбруе.
— Я все сделала, Олекса,— сказала она вожаку опришков,— как тебе передавала. Сварила им меду на сон-траве. Только пан Жельман не пил, хочу, чтобы тверезым встретил свою смерть.
Опришки вихрем разнеслись по двору, спеленали врагов веревками-курмеями, сложили их рядами возле хаты, как колоды дров. А те и не слышали, великая сила у сон-травы.
— А теперь ведите, бабуся, до Жельмана,— распорядился Довбуш.
Упали двери в светлицу, захлопал Жельман глазами: перед ним стояли Довбуш и Маруня. Женщина уже не пела, женщина говорила:
— Я ли тебе, пане Жельман, не поведала, что стерегла тебя до нынешней ночи, чтобы своей смертью не умер, чтобы с твоей головы ни один волосок не упал, чтобы твои сыны, внуки и правнуки не думали себе, что надругательство над человеком не карается...
Покатился Жельман Довбушу в ноги, ползал Жельман, как змея без жала, вокруг Маруни, ползал и причитал:
— Ой, Олекса-пан, это ты так за добро платишь? Я твоих отца-матку уважил, я им,хатку построил, я...
— Замолчи,— вырвал свои ноги из объятий арендатора Довбуш,— я не за отца-мать поднял свой топор против богачей. За всех поднял! За тех, кого в плуги, как скотину, впрягают, за тех, кого лупцуют батогами, за тех, у кого свет в окнах отнимаешь.
— Олексик, прости! — лепетал старый, бородой подметая половицы, на него было противно смотреть.
— Марунь, я был к тебе добрым и щедрым... Я тебе пальцем не пригрозил...
Маруня стояла посреди светлицы, будто из камня вытесанная, высокая и грозная, Жельмановы уговоры к ее сердцу путей не нашли.
— Замолчи! Я не за себя мщу. За тех, что пошли, обесчещенные тобою, под заборы, что ушли спать вечным сном под зеленую мураву, кого рыба в реках съела. За тех...
— Потому ты и должен умереть! — вынес приговор Довбуш.
— йой, Олекса, йой, Маруня, имейте бога в сердце — только не смерть!..— завопил Жельман.— У меня внуки, сыны, дочка, я уберусь отсюда... исчезну... дымом улетучусь... Только отпустите. Озолочу за это...
Он мигом кинулся под кровать, надавил на тайный камень в стене, высыпались на пол мешочки с серебром и золотом, золотом чеканным и литым. Жельман торопливо высыпал клад из мешочков посреди светлицы, хотел ослепить Довбушу глаза, черпал богатство как звонкую воду, горстями, в беспамятстве осыпал им вожака и Маруню.
— Смотрите, смотрите,— извивался Жельман,— тут хватит для вас, для ваших сынов, для внуков... А я пойду себе, я жить еще хочу, я еще грехи у своего бога не отмолил, у меня много грехов...
Маруня уговоров не слышала, золота не замечала, опять она стояла на калиновом мосту и напевала сама себе:
А Довбуш стукнул кулаком по оконной раме, дубовая доска рассыпалась на куски, и сильным голосом крикнул на всю окрестность:
— Гей, люди добрые, сюда!
И шли люди, бежали люди на Олексин клич из сел близких и дальних, и брали люди по пригоршне золота и серебра, люди не грабили, просто возвращали себе свое, и выводили из стаек коров, из конюшен коней, из овчарен — овец, из кладовых несли мед и воск, одежду и ткани, из белой риги — ржаные снопы.
Тонул Жельманов корабль. Арендатор то ползал по рассыпанному золоту, желая его защитить, то падал на пол, крестом разбросав руки, не было на земле большей муки, чем наблюдать, как иссякает, исчезает в карманах хлопов его достояние. И он хватал Довбуша за руку:
— Убей меня, Олексику, убей, пусть я не увижу все это...
И просил Маруню:
— Помилосердствуй, не мучь...
Довбуш прятал пистоли за спину, Маруня смеялась:
— Еще поживи, пане Жельман, еще посмотри, чтобы знал, чтобы помнил, как народ грабить.
— Не желаю смотреть, смерти прошу! — хрипел Жельман.
— Подожди еще минуту, пан арендатор,— утешал его Довбуш,— еще минуту, пока люди поднимут последний грош.
Люди подобрали последний грош, сквозь двери, сквозь окна, через проломы в стенах смотрели, как будет карать Олекса Довбуш их кровопийцу.
А Олекса не замахнулся на Жельмана барткой, не поднял к его груди пистоль, не вскинул вверх руки с ножом-чепеликом, только утопил Олекса в Жельмана свои глаза. Глаза у Довбуша не были колдовскими, не были чародейными, в глазах Довбуша кипел нечеловеческий гнев, в его глазах собрался воедино весь гнев простого люда. И вот огромные и глубокие очи вперил Довбуш в Жельмана. Чуда не случилось, ни при чем тут ни бог, ни дьявол, но старый арендатор вдруг заслонил ладонями лицо, прячась от палящего огня людского гнева, дернулся в последний раз и отдал Яхве душу.
— А теперь, парни, пустите красного петуха под крыши, пускай все сгорит дотла, пускай тут паны больше не гнездятся! — крикнул Довбуш.
— Пусть сгорит! — молитвенно сложила руки Маруня, радостно повторив: — Пусть испепелится...— Прошептала: — Я давно ждала.
И тысячи факелов сразу коснулись стрех.
И ночь взвеселилась.
...Когда ночь кончилась и вставал за горами рассвет, на пожарище уже царила тишина. Еще спали верные гайдуки. На пожарище с палкой в руках бродила, разгребала жар, придавая силу огню, Маруня. Потом погас последний уголек. На пожарище заглянуло солнце; солнце не узнало вчерашнего богатого гумна и не узнавало ключницу Маруню. Она опять стала молодой, здоровой и пригожей, как и двадцать лет назад, огонь слизал с нее грязь, взявшуюся корою, огонь испепелил тоску ее; была она веселой, и теперь глаза девичьи не зияли вычерпанной криницей, в них искрилась победа.
Кто-то этому преображению не очень еще верил, кто-то сомневался, но один из солдат, проснувшийся поутру, видел, как Маруня умывалась пеплом и из старой становилась опять молодой. Солдат даже запомнил песенку, которую сеяла на пожарище в то утро гуцулка Маруня.
ЛЕГЕНДА ВОСЬМАЯ
Смерть бродила в то утро горами, лесами и пашнями, шлялась по многолюдйым городам и вокруг верховинских хат, шла открыто, гордо, от глаз людских не пряталась, бренчанья костей не таила, однако люди Смерти не видели и не слышали, лишь Великий Цимбалист услышал смертельную поступь. Он еще до рассвета вышел, простоволосый, на порог своей хаты, чтоб помолиться до восхода солнца, и увидел на соседнем пригорке Смерть. Она спускалась по тропинке, ведущей к его калитке, коса холодно отблескивала в ее руке. У Великого Цимбалиста мелькнула мысль — убежать в хату, закрыть окно и двери на сорок замков, но потом он передумал: от Смерти не спрятаться, его последний час пробил. Он метнулся в светлицу, чтобы подпоясаться и обмыть лицо свежей водой, а когда вышел на порог, Смерть уже стояла у ворот.
Великий Цимбалист пригладил ладонями длинные волосы и двинулся гостье навстречу. Он тешился тем, что его не морозит страх перед Смертью. Когда-то, еще будучи молодым, он думал о своем последнем часе. Он представлялся ему черным. Цимбалист тогда не мог представить себе, как без него будет светить солнце, как без него будет поить землю дождь, как без него будут жениться люди, как будут любить, жить, ведь он существовал не только в себе, он видел себя в солнечном свете, слышал себя в шуме деревьев, в плеске воды, в звуках цимбал, ощущал себя частицей всего мира. А теперь вот, когда старость иссушила его тело, когда прожита долгая жизнь, Смерть его не пугала. Может, это пришло от приобретенной в жизни мудрости, может, от утомления и болезней, что в последнее время гостили в хате; но достаточно того, что Цимбалист широко раскрыл ворота и покорно приветствовал Смерть на своем подворье.
— Пришла за мною? — спросил для уверенности.
— А за кем же еще? На этом дворе, кажется, кроме тебя, никого и нет?
— А и в самом деле — нет,— подтвердил Цимбалист и оглянулся по сторонам. Хата смотрела на него равнодушными подслеповатыми глазами-окошками.
— Как же так случилось, что ты в этом мире жил одиноко? — Смерть была усталой и злой на господа бога, который швыряет ее во все закоулки земли; было немного злости и на этого высокого, сухого, словно из дерева липы выстроганного гуцула, что выстроил себе крепость в этих трудных для ее костлявых ног горах. Присела посреди гумна на колоду и вытерла с голого черепа обильный пот, сверкающую косу зажала меж острых коленей.
— Да так, Смертонька.— Великий Цимбалист тоже пристроился на еловой колоде, вынул кисет, набил трубку табаком.— Может, и ты посмакуешь это дьявольское зелье? — И протянул Смерти кисет.
— Нет,— отвернулась она,— господь не любит, когда от меня пахнет земным.
— Ибо господь давненько по землице ходил и забыл о наших земных наслаждениях,— в длинных седых, на концах припаленных усах Цимбалиста затеплилась улыбка.
— Может, и твоя правда,— согласилась Смерть и, скосив зрачки, завистливо смотрела, как Великий Цимбалист смачно затягивался табачным дымом. Дым пахнул землей, жильем, он был приятнее, чем смрад церковных свечей и томящий дух кадильниц.
— Возьми-ка да затянись раз-другой, господь не заметит, он, чай, пан, а паны в такие ранние часы еще на перинах отлеживаются. В конце концов, можешь на него и не дышать, так я когда-то перед отцом делал.— Цимбалист вытер о штанину обслюненный чубук, как делал это еще тогда, когда к нему во двор приходил Зенон Скрипач, с которым делили заработанные на свадьбах калачи и последние крошки табаку, и подал Смерти. Белая гостья курила торопливо, взатяжку, так что даже глаза у нее помутились.
— Хорошо вам тут на земле,— проговорила наконец Смерть,— курите себе трубки, пьете горилку, любите женщин, купаетесь в речках и в росах...
— Чтоб ты знала, так правда хорошо,— подхватил ее слова Цимбалист.— Хлоп за свою жизнь всего напьется: горилки и росы, беды и добра, печалей и утешения. Ибо, как говорится, всякое случается в жизни. Вот ты посмотри только, Смертонька, какая благодать...
Тут голос старого Цимбалиста задрожал печальной струною: ему и в самом деле стало тоскливо оттого, что завтра его босые ноги не будут чувствовать холода утренней росы, и завтра глаза его не увидят, как невидимые кузнецы будут поднимать из-за горизонта свежекованое новехонькое солнце, и завтра уши его не услышат, как в зарослях недальнего леса зальются песнями птицы.
— У вас тут и вправду красно,— проговорила Смерть.— Одна беда, что все это временное, преходящее, до того часа, пока я не приду. Потом — небытие...
— Это пустяки, Смертонька,— махнул рукою Цимбалист.— Как будто человек бесконечно может наслаждаться чем-либо! Смолоду, помнится, бывал я в Уграх; ты знаешь, где эта страна; там меня люди вином угощали. И, скажу тебе, не вино это было, а какой- то неслыханный божественный напиток, я думал, что никогда не напьюсь им, пил час, пил другой и третий, а потом сказал: хватит, не могу больше. Так вот и жизнь: нажился-набылся, уступи место, дай молодому дорогу.
— А я никогда не уступаю, я вечна, я существую — пока существует жизнь,— хвасталась Смерть.
— Э, Смертонька,— сплюнул гуцул в сердцах,— нечем тебе тешиться. Ткнул тебе господь в руки косу и подметает тобою мир. Имеешь ли ты со своей косовицы какое-нибудь удовольствие? Вот, скажем, сейчас меня скосишь, а что из того? Получишь удовольствие? Да где там... Должна торопиться в иные края и в тех иных краях будешь сеять слезы. Я, знаешь, не хотел бы такого бессмысленного долголетия.
Смерть нахмурилась:
— Ты думаешь, что по тебе кто-то пустит слезу? У тебя же на дворе ни гкены, ни дочек, ни сынов, ни коня, ни вола, ни даже пса. Кто по тебе заплачет?
— Зато, Смертонька, есть у меня цимбалы,— отбивался гуцул.
— Ну и что? Разве цимбалы заплачут?
— Это зависит от того, в чьих они будут руках. Могут и заплакать. Я цимбалами, чтоб ты запомнила, людям служил, я полмира с ними исходил, полмира повенчал, сколько я людям утешения подарил, если б собрать в кучу все это, наверное, горы выросли
бы. Через эти цимбалы я и не женился, потому что времени не было, чужие молодицы, девки и так ко мне липли; через эти цимбалы не кормил я ни ярочек, ни сивых быков.
— Хотела бы видеть, как люди, которых ты музыкой напоил, встретят твою кончину,— молвила Смерть.
— Если ты такая любопытная, так можешь и дознаться. Посиди тут, я сейчас вернусь.
Великий Цимбалист вынес из сеней трембиту, подолом сорочки стер с нее пыль, приложился губами к мундштуку, и по горам прокатился жалобный звук. Трембита и прежде извещала про чью-то кончину, но эта кончина была чужой, далекой, трембита просто повторяла печальную новость, а ныне она плакала навзрыд, тоскливо, так что скручивалось веревкой, чернело ее длинное тело, ибо ныне она извещала мир не про смерть соседа, приятеля, доброго хозяина или буйного парня,— горам трубил про свою собственную смерть хозяин трембиты, которого люди величали Великим Цимбалистом,
Смерть прислушалась к милым ее сердцу жалобам трембиты, было ей непривычно наблюдать, как сам по себе трубит в трембиту человек, который, по существу, уже стал мертвецом, собственно, станет им через несколько минут, вот только пусть полюбуется на человеческую благодарность, пусть разочаруется, и тогда Смерть взмахнет косою.
Трембита продолжала плакать, а Великий Цимбалист смотрел сухими глазами, на лице не вырисовывалось ни одной черточки печали, он прислушивался, как горы перекатывают скорбные звуки, как передают их другой трембите, а та, другая — третьей, третья — четвертой, и уже вся округа стонала известием о его смерти.
А он еще жил, и было ему радостно смотреть, как из близких и далеких верховинских гнезд высыпали люди; люди спешили толпами, были среди них молодые и старые, мужчины и парни, молодицы и старухи, они складывали ладони трубками и спрашивали:
— А кто, слышите, богу душу отдал, что так красиво трембиты плачут?
— То я, род мой гуцульский, умирать буду,— отозвался Великий Цимбалист.
Всплеснули женщины руками, мужчины вырвали из своих грудей тяжкий вздох, девушки косы порасплетали.
— Не умирай, Великий Цимбалист! — родилось в мертвой тишине.
— Должен, люди добрые. Смерть уже сидит на колоде, косу острит.
Заголосил-завопрошал люд:
— А кто играть нам будет?
— А кто нас будет забавлять?
— А кто будет нас к танцам приглашать?
— Горы без тебя, Великий Цимбалист, в тоску впадут...
— Дни наши горькие почернеют без твоих цимбал...
— Не умирай...
Что мог ответить им Великий Цимбалист? Он стоял высокий, сухой, склонившись на ограду, ловил губами воздух, как рыба воду, и по его лицу текли слезы, текли не оттого, что перед ним стелилась неизведанная, незнакомая дорога, что должен был прощаться с людьми и миром,— текли слезы от радости, что люди его все же любили и уважали. Когда-то они об этом не говорили, как-то не приходилось лезть с похвалою человеку в глаза, теперь же могли они высказать свою любовь, теперь могли, потому что он умирал.
И чем выше поднималось над горами солнце, чем суше' становились травы и деревья, тем больше людей сходилось на подворье Цимбалиста. Они оставили на полонинах овец, оставили в бороздах плуги, а на срубах топоры и двигались волнами на холм, где тулилась хата Цимбалиста. Весть вороном долетела до глухих дебрей, где прятались Довбушевы хлопцы, ватаг скорее седлал коня. Сивый ветром помчался в дорогу.
— Не умирай...
Великий Цимбалист был известен в краях карпатских, в долах покутских, в стороне подольской, на слободах украинских — не знали люди славнее музыканта, чем он. Его цимбалы словно бы чарами обладали, словно невидимые мосты прокладывали к людским сердцам и потом творили с сердцами что хотели: то заставляли их танцевать, то принуждали рыдать, то наполняли сердца, как кубки, тихим скорбным напитком, то молодым хмельным вином.
И вот теперь...
—- Не умирай...
— Не умирай, Великий Цимбалист,— шептал Олекса Довбуш,— я хочу застать тебя живым.— И стиски
вал колючими шпорами бока Сивого. Сивый не обижался, Сивый чувствовал желание своего хозяина и, распустив хвост и гриву, как крылья, летел над землей.
Тем временем люди теснее обступили Великого Цимбалиста, людей становилось как травы и листьев, передние молча всматривались в лицо музыканта, а задние уже, как на похоронах, всплескивали ладонями и плакали-приговаривали:
Старый Цимбалист слушал, и в груди у него клокотала радость, он не имел на земле сыновей, не имел дочерей, не имел жены и не имел сестры, а ныне дознался, что для людей он много значил, его музыка для них была радостью, и за это его батюшкой, отцом, татунечкой величают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37