А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Будет за то старосте кара достойная,— вынес Довбуш короткий приговор.
— Когда? — возрадовалась, выплеснув на Олексу пригоршню синевы из глаз.
— Не знаю... Очередь наступит...— Опришок взглянул через плечо на бурсакову книгу.— Большая очередь...
— Буду ждать, пане Олекса.
— Жди, непременно жди,— сказал он на прощанье.— Работы у нас, сама видишь, по горло. И везде мы должны поспеть. Мы тебя известим, когда и что... Белая Птаха весть принесет.
Хотела по галичской привычке чмокнуть его в руку — не дал. Провожал ее взглядом до самой тропинки. Потом, припомнив что-то, бросился вдогонку.
— Подожди! — позвал.
Остановилась.
Обнял за плечи.
— Мести нашей, девушка, жди, мы проучим пана старосту... Только... когда это еще будет? А ты молодая, да и Данько твой, верно, парень решительный. Попробуйте сами честь свою, как траву вытоптанную, панской кровью напитать.
— Мы? — остолбенела.— Я и Данько? — переспросила.
— Да. Ты и Данько... Гнева в тебе — море. Силы у Данька — хоть дубы корчуй. В замок старосты оба вхожи. Что еще надо? Действуйте. Действуйте, сто чертей, будьте людьми! Людьми...— И ушел.
Растерялась. «Действуйте, говорит? А как? Разве мы с Даньком воители? Что сможем сделать против старосты Галицкого? Где уж нам о собственноручной мести помышлять? Нет, лучше уж на Довбушеву помощь надеяться».
С того времени Докия в своей хате над Луквой ждала Белую Птаху. Птаха прилетала несколько раз и говорила:
— Твой час, дивчина, еще не пришел. Жатва в нынешнем году у Довбуша горячая.
Олексе и в самом деле выпала хлопотная косовица. Ежедневно к пану старосте Галицкому мчались на взмыленных конях всадники с новыми пугающими вестями: про наказание Довбушем шляхтичей, арендаторов, богачей, о поджогах и крестьянских бунтах. Ватаг с черными хлопцами, как орел, летал по всей земле воеводства Русинского, неожиданно появляясь то здесь, то там... Случалось, что всадники из разных уголков шляхетских владений сообщали одновременно об опришковской мести, словно Довбуш был сторуким и стокрылым. Войско Коронное, продажные смоляки, домашние отряды магнатов по этой причине мотались по всему краю, теряя следы повстанцев и подозревая, что в каждого крестьянина вселился дух Довбуша. В каждого! В каждого!..
«Может, именно в этом,— размышляла Докия,— Довбушева сила и слава? Может, дела его, как вино целящее и хмельное, возбуждают людскую кровь и рабов покорных превращают в воинов, защитников своей доли и свободы? — Ведь и ее, Докию, приглашал ватаг пригубить из этого жбана. Приглашал, а она... чужими руками хочет жар загребать? — А если все-таки своими силами попытаться, га? Своими...»
Взволнованно стучала пряслом — смелых и искушающих мыслей боялась, чтобы, не дай боже, не подслушал кто-нибудь...
Бросала челнок то вправо, то влево... Скрипели кросна.
Хотелось изнурительной работой самое себя преодолеть.
«Я ведь девка слабая, какая из меня мстительница, какой из меня Довбуш в юбке?» — защищалась Докия от самой себя.
«Оно, конечно, легче и безопаснее сидеть у станка, лить слезы и ждать чужой помощи. Да только Довбуш когда-то, припомни, говорил, что и ты до мести доросла. Он верил в тебя».
«Свят, свят! Смогу ли я из пистоля выстрелить или саблей орудовать?»
«Научишься. Нужда всему научит».
«Боюсь...»
«Это уже другой разговор. А должна ты, девка, знать, что жизнь дорога каждому. Опришкам тоже страшно, ибо они не вечны. И Довбуш человек. У него такие же чувства, как и у тебя или у твоего Данька. Может, даже еще тоньше. Я видела, как он плакал».
«Довбуш плакал?»
«Плакал. С огромными трудностями разыскал своего сына-сиротку и, принимая его из рук матери-верховинки, прямо задрожал. Целовал младенца, с ног до головы обцеловывал... А как прощался с ним! Боже милостивый! Прижимал к лицу, обнимал его, а слезы из глаз так и ползли непрошено... Так-то, Докия. Опришки тоже люди. У них земных забот хватает. Такую войну в своем краю заварили!»
«Мне богом предназначено рожать, как Аннычке Довбушевой, а не убивать».
«Кого рожать? Пугливых зайцев, из которых шляхта будет растить шутов себе на потеху? Как... твоего Данила?»
А кросна: скрип-скрип...
Нет, не поется.
«Ой, Довбуше, Довбуше молоденький, украл ты у меня привычный покой и смирение».
И рассказала суженому про Олексу.
— Э-э, глупости тебе в голову пришли, Докия. Перемелется и забудется. На нас, как на собаках,— все заживает. А пан староста, может, смилуется и отпустит со службы. Поженимся... А против его воли идти нечего. Вот хоть завтра на площади какого-то опришка четвертовать будут...
Пошла на публичную казнь опришка, раньше ходить не решалась.
Площадь галицкая гудела, ожидая процессии, что вот-вот должна показаться на извилистой дорожке, выбегающей из замковых ворот. Докия протиснулась сквозь толпы евреев, караимов, шляхты, мещанства русинского — хотела вблизи ощутить холодное дыхание смерти.
— Ведут!
Опришок, кряжистый, закованный в кандалы, шел в окружении солдат и судей. Впереди, кривляясь в танце, бежал горбатый паяц.
«Данько! — Докия чуть не заголосила.— Пан староста принудил его...»
Не приглядывалась уже и не прислушивалась ни к шуму на площади, ни к приговору жестокому, ни к блеску топора в руках палача, ни даже к осужденному опришку, один лишь Данько Жартун существовал для нее в этом страшном мире. Один лишь Данько... Опришок, уже стоя на помосте, не вытерпел измывательства; вероятно, в подземельях замковых все пытки вынес, а глумленья шутовского снести не смог, потому что было сил плюнул в лицо Даньку.
— Прочь, шут гороховый, дай помереть!
Докия закрыла лицо руками. Мир покачнулся. Мир заплясал перед глазами. Жестокий мир.
Гордое презрение опришка оказалось сильнее всех бед, панских унижений, ибо внезапно сбило с Данька напускную радость, он сжался, как побитый пес, плаксиво огляделся вокруг, верно, встретился со взглядом пана старосты, но, уже не обращая на него внимания, спрыгнул с помоста.
А на помост скатилась буйная голова...
Едва доплелась Докия до хаты, села на лавке, раз за разом утирая глаза, чувствуя, что плевок опришка достиг ее очей, достиг и жег ее, будто расплавленная смола.
Не могла ни стереть, ни отмыть гордого презрения опришка.
И, может, хорошо, что не могла?
К вечеру приплелся Данько.
— Мести, Докия, жажду,— произнес ровным, спокойным голосом.— Ты правду сказала, надо быть людьми.
— Убить старосту хочешь? — обрадовалась.— Какой ты красивый, мой Данько.— По разным рекам плывет к человеку вино из Довбушева жбана, но все-таки доплывает и наполняет человека отвагой.
— Где там, убить его мало. Сперва и себе поглумлюсь над ним, хочу, чтоб мое глумление люди как-то заметили и потешались бы вместе с нами. Жди меня в полночь у замковой калитки, что в восточной стене. Да одежку своего батька прихвати для меня.
— Помогай тебе бог, Данько. Приду,— перекрестила любимого.
...Далеко за полночь, когда замок погрузился в глубокий сон, в запорах калитки заскрипел ключ, и на валу показался человек с тяжелой ношей на плечах.
— Данько? — выбралась из кустов Докия.
— Я.— Горбун осторожно положил ношу на землю. Отдышался.— Ну и тяжелый, чертов сын.
— Как ты его сумел?
— Просто. Храпел пьяный, как свинья, в своем кабинете. Я ключ от этой калитки из-за пояса у него взял, потом связал, кляп в пасть — и на плечи. Замок спит... все перепились. Довбуша б теперь сюда, ни один живым не ушел бы...
Зашелестело в зарослях. Насторожились. Стража? Нет, дождь пошел.
— Одежду принесла? Давай сюда.— Данило наспех оделся в мещанское убранство, сбросив с себя цветастую, позором покрытую одежду паяца. Шутовской наряд натянул на пана старосту.
...Утром весь Галич всполошился, бросился в лесок, разросшийся позади замка вдоль Станиславского шляха. На сухой осине мещане и шляхта увидели повешенного ясновельможного пана старосту Галицкого, собравшегося на тот свет с обрезанными усами и в одежде шута.
— Довбуш это сотворил. Довбуш...
Страшное имя и позорная смерть замораживали шляхту. Никто даже не догадался перерезать шнурок.
Шляхта, окруженная войском и гайдуками, защищенная стенами замка, испуганно озиралась, рыскала взглядами по лицам посполитых, что едва сдерживали свою радость.
Где-то уже за полдень догадались снять пана старосту с ветки и бросились искать хозяина шутовского наряда, то есть Данилу, Жартуна. Как же... Ищи ветра в поле. Да никто и не подумал, что придворный шут на страшную месть способен. Ведь даже за человека не считали горбатого Данька, был он для них шутом, червяком, извивающимся под панским сапогом.
Откуда было знать шляхте, что целящее вино из Довбушева жбана воскресило раба для борьбы? О том могли бы рассказать лишь Данько с Докийкой, но их тропки терялись в старом карпатском лесу, на ниве опришковской.
ЛЕГЕНДА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Венское чутье нашептывало: Довбуш придет, придет либо за ее любовью, либо отомстить за Аннычку. И потому ждала она трепетно, на глазах таяла от страха, тоски и от... нетерпения. В один из ночных часов, пригретая и приласканная на постели Штефаном Дзвинчуком, рассказала ему все начисто о Довбуше. Не знала, то ли от страха перед встречей с опришком, то ли от бессильной злости опозоренной женщины.
Ожидала Штефановых укоров, оскорблений, даже безжалостных побоев, а он слушал спокойно, будто рассказывала ему не о себе, а о какой-то чужой и незнакомой женщине, будто ему не показалось оскорбительным, что его законная жена день и ночь бредила Олексой. Лишь к концу беседы, когда она ласкалась к нему, Штефан, словно бы не чувствуя ее горячего и жаждущего тела, отодвинулся и холодно произнес:
— Вот теперь я убью его...
Дзвинчучка не поверила в сказанное им, ибо слишком уверенно вынес свой приговор, и не поверила еще потому, что была убеждена в бессмертии Олексы. Но рано поутру, когда Штефан, седлая коня, гордо процедил ей сквозь зубы, что едет в Коломыю по неотложному делу, она поняла, что ночной приговор Дзвинчука не был простой похвальбой...
Сперва даже обрадовалась. Стояла на пороге и улыбалась своему хозяину. Потом, когда слуги заперли за ним ворота и цокот конских копыт растаял в утреннем звоне, до ее слуха вдруг донеслись... удары молотков по гулкой крышке гроба. Женщина даже встрепенулась, хотя и догадалась, что это рубят дрова во дворе, однако радость ее сразу почернела. Вошла в светлицу, спрятала голову под подушки, однако это ей не помогало, грохот слышался уже не со двора, он стонал в ее душе.
Что делать? Бежать, возвратить Дзвинчука, упросить Штефана? Или лететь в ущелья на поиски Олексы и кричать под самые тучи, чтоб остерегался предательской пули? Штефан будет неумолим. А Олексу после смерти Аннычки, да еще и после предательства, не убедишь поверить еще раз в ее честность и любовь.
Так ничего и не надумала Дзвинчукова жена. Искала совета и помощи перед святыми образами, в молитвах. Почему-то зацепенела в ней, будто морозом прихваченная, присущая ей жажда деятельности. Молитвы туманили голову, мысли переплетались, сбивались в кучу, как овцы во время грозы, пока наконец не сорвались с места, не понеслись, как серые тучи, в неизвестность. Дзвинка каким-то внутренним взором увидела свои мысли, сперва она пыталась остановить их, обуздать, повернуть в разумное русло, но они расползались на куски, будто сотканные из гнилых ниток, и плыли, покачиваясь, по бездорожью... Неожиданно наступило такое мгновенье, когда, кроме серых туч, Дзвинка уже ничего не увидела ни перед собой, ни внутри себя, кроме туч... и еще среди туч на тесовой лавке, на расписном полотне лежал мертвый Олекса. Когда служанки принесли ей завтрак, хозяйка даже не прикоснулась к еде, лишь приложила палец к губам и прошептала:
— А тихо, дивчата,— он помер...
Служанки переглянулись, заметив в глазах хозяйки провал безумия, и испуганно попятились к дверям. Она их не удерживала, девушки ей уже не были нужны. У Дзвинкй был свой затуманенный, далекий и особый мир.
С того дня она не вставала с лавки: сидела на ней полунагая, растрепанная, притихшая, равнодушная ко всему происходящему вокруг, не замечая ни дня, ни ночи, не догадываясь, что дни и ночи хозяин живет ожиданием, что каждую ночь, едва за окном залает собака, он хватает из-под подушки заряженный пистоль, выскакивает по лестнице на чердак и тут, на крыше, прилегши за желоб, ждет, ждет той минуты, когда заветная пуля, освященная попами и шляхтой, положит конец его кровному врагу.
И Олекса все же пришел под Дзвинчуковы двери. Он и сам не мог объяснить, какое наваждение простелило ему дорожку сюда: может, просила отмщенья погубленная Аннычка, а может, захотелось
ему, озябшему и одинокому, согреть свою душу у Дзвинкиного огня? Выбрал ясную ночь, когда космачские верные люди ошибочно дали знать, что Дзвинчука нет дома, и постучал в Марылькины окна.
Никто не ответил.
Довбуш крикнул, чтобы открыла. С ним пришли на всякий случай четыре побратима. Баюрак недовольно тронул ватажка за плечо.
— Брось, Олекса... Пойдем отсюда...
Ночь цвела ясно, прозрачно, и пахла ночь пылью, спорышем, росшим на Дзвинчуковом дворе. На ближней, через дорогу стоящей церковке сычи накликали беду.
— Я хочу ее видеть,— уперся Олекса.— Тогда в Черных Ославах я не смог... А нынче...
Он надавил на дубовые, для крепости окованные железными болтами двери. Доски треснули, запоры слетели с крюков, и двери упали в сени. Разом с их грохотом щелкнул выстрел. Довбуш выстрела не услышал, побратимы его услышали, он только заметил, как на чердаке что-то сверкнуло, будто там вспыхнуло маленькое солнце; солнце из слепяще-красного превратилось в черное, черная сила его дохнула на Олексу, больно обожгла грудь и ненасытно потащила к земле. Он пробовал не поддаться, судорожно держась за косяк двери, но земля неумолимо влекла его к себе.
И он упал на порог.
А когда падал, увидел изумление в глазах побратимов, от удивления и ужаса они закаменели на миг: до сих пор им не приходилось быть очевидцами Довбушева падения хотя бы даже от пушечного ядра, а тут он покачнулся, как былинка, от ружейного выстрела. Потому они долго не могли опомниться.
А когда падал он на порог, от выстрела проснулась Дзвинчучка. Она отворила дверь светлицы, в сенях увидела Олексу, увидела и испугалась. Прошептала:
— йой, а то чего на пороге, милый, лежишь? Я тебе давно постелила на лавке.
Человеческий голос привел опришков в себя, двое из них метнулись к ватажку, двое рванулись к Дзвинке. Схватили ее за белые руки, схватили за косы длинные, женщина беззащитно и ласково улыбалась. Это разъярило хлопцев, они подсознательно догадывались, что сотворенное зло началось с этой женщины ша беду
выпестовала и выносила. Готовы были изрубить ее на куски бартками, тысячу раз продырявить пулями.
— Оставьте ее, братчики,— попросил Олекса. Речь его, прерывистая, хриплая, напоминала бормотание заилившегося источника, что с трудом добывал из песчаного лона последние кварты воды.— Пусть живет себе хоть тысячу весен, и пусть муж ее Штефан живет. Кто знает, может... жизнь будет для них страшнее, чем ваша кара? — Олекса Довбуш предвещал, что люд карпатский навеки очернит и проклянет имена Штефана Дзвинчука и его жены.
— Будем прощаться, братья... Настал мой час...
И тогда зазвучали трембиты.
Запели печальные трембиты ближние и дальние. Запели в сердцах опришков, откликнулись в шуме лесных чащ, в шелесте трав, в плеске рек и потоков.
— Чепуху говоришь, Олекса,— успокаивал Баюрак Довбуша. А может, самого себя он успокаивал? Может, стремился заглушить в себе плач похоронных трембит? — Рана, ватажечку, малюсенькая — быстро заживет.— И стал перевязывать Довбуша разодранной на полосы сорочкой. Олекса закрыл глаза, прислушиваясь к прикосновениям Баюраковых пальцев, пальцы товарища слегка дрожали, излучая тревогу и ласку.
— Давайте, хлопцы, напоследок поцелуемся,— пожелал Довбуш.
Опришки наклонялись и, глотая слезы, припадали губами к его челу и ощущали на челе холод.
— Ты, Баюрак,— шептал Олекса,— возьми мою бартку, чтобы она не ржавела без битвы, чтобы слава опришковская не умерла вместе со мной.
Брал Баюрак золотую Довбушеву бартку.
— А ты, Иванку из Ясин я, получай в наследство от меня ружье. Пусть оно и дальше убивает врагов, пусть паны, дуки-господари не думают, что с моей смертью кончились их страхи перед карой народной.
А трембиты, полные печали, звучали все громче...
Все громче...
Все громче...
Зеленая Верховина собиралась вот-вот взорваться рыданьями, кровавыми рыданьями на весь мир. Плач этот обезоружил бы бедный люд, вселил бы в сердце безверие и растерянность. Плач этот напоил бы шляхту галицкую хмельною радостью. Но Довбуш не дал ему разразиться, погасил следующими словами:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37