А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Развалятся... Нет, не понесу. А что сделаю?»
Был он на распутье: направо пойдешь — честь потеряешь, налево...
«А что, если?..— нашел все-таки тайное решение.— Попробую».
— Пойдем, Сильвестр, пообедаем,— произнес.— Работа окончена — попировать теперь не грех.— И направился наверх, к каменному сооружению.
Отобедали.
Проголодавшийся чернец быстро захмелел, улегся спать. Довбуш только и ждал этого, он нашел в хижине заступ, быстро сбежал к руслу Манявки, выкопал яму в песке, осторожно положил туда свое каменное изваяние, засыпал, утоптал, следы замел.
Мать-Смерека шептала:
— Смотрите, дети, Довбуш не случайно Довбушем зовется, ибо он славу свою закапывает, славы себе убавляет.
Олекса услышал ее слова:
— Тсс, Мама, молчи, не разбуди мастера. Мне каменная сказка ни к чему, а он может обидеться, ибо в той сказке его труд и талант.
— Еще и какой труд, Олекса,— согласилась Смерена.— Чернец ночей недосыпал, отдыха в обеденное время не имел.
— А я что говорю? Потому и не могу разбить свое изваяние. Боюсь разочаровать мастера. У него руки золотые, вдохновенные, ему еще творить и творить... А Сильвестр пусть спит, пусть силы набирается. Я поеду, потому что пора... Юнак проснется, решит, что я принял его дар, и успокоится. Пусть радуется... Когда-нибудь, возможно, люди откопают каменного парня и побежденное чудовище. Но кто догадается, что это Олекса Довбуш? То уже будет слава скульптора. Поняла?
Смерека качнула кроной.
Довбуш кликнул Сивого и пошел к выходу.
ЛЕГЕНДА ДВАДЦАТАЯ
Добрый посол поспешал и, поспешаючи, ругал свои старческие ноги, что не слишком его слушались.
Добрый посол нес Олексе Довбушу радостную весть, весточку ту он повторял вслух, словно ее можно было потерять или забыть, и улыбался в серебристый ус, наперед представляя Олексино лицо.
Добрый посол не был первым, кто услышал эту весть, она передавалась от села к селу, из рук в руки, из уст в уста, но последнему выпало счастье свидеться с ватажком опришков и сказать ему несколько слов, что были дороже золота, щедрее майского дождя, яснее божьего солнца.
Добрый посол прожил на свете много лет, одышка раздирала ему грудь, он мог бы послать с известием своего сына или внука, однако же вышел в дорогу сам, вышел, ибо в жизни не многих удавалось ему наделять счастьем. А тут выпал случай, и он пошел, чужой радостью ему хотелось натешиться перед смертью.
У Довбуша и за ухом не чесалось. Он сидел на почетном месте за свадебным столом бубнищанского газды Микиты Дранчука, который отдавал замуж свою дочку Парасю. Здесь же над мисками и бокалами посапывали опришки, свахи молодого и молодой, бояре и гости. В запечье высекала огневую мелодию скрипка, звали к танцу цимбалы, им глухо поддакивал бубен, музыку никто не слушал, посреди хаты веяли юбками, сверкая лодыжками, лишь две раскрасневшиеся пьяненькие молодицы. Газды и их жены за столами лениво перекидывались словами, жалуясь на плохой урожай, панские притеснения, поборы; кто-то грязно и сочно ругался во всю глотку; в сенях как мыши попискивали девки, которых щипали парни; на постели, тесно прижавшись друг к дружке, спала потная детвора; у посудницы серьезничали пожилые женщины, негромкими песнями женщины вспоминали свои свадьбы. В хате царило то время свадьбы, когда все уже наелись и напились, когда
пора отправляться по домам отдыхать. Это время для «молодой» — последняя минута пребывания в родительской хате-колыбели, ибо уже кончается ночь, и ржут уже во дворе «боярские» кони, на которых повезут Парасю на «княжеский» двор.
Там еще происходит «завой», когда «молодая» садится жениху на колени, он берет ножницы, отхватывает ей косу и ножницами этими как бы надвое разрезает жизнь «молодой», первую, девическую, половину приказывает забыть, а вторую, семейную, велит начинать.
Кто может сказать, какой она будет, семейная жизнь Параси?
Потому и сидела Парася за столом, будто с креста снятая, глаза ее полнились слезами, чело ее хмурилось: хотела бы угадать-предвидеть, какая жизнь ждет ее в мужней хате.
«Молодой» сидел рядом, прямой и негнущийся, словно бы спицу проглотил. Все свадебные гости равнодушно наблюдали, как безмолвно плачет Парася, они ничем не могли ей ни помочь, ни посоветовать — такова уж девичья доля. И лишь два человека среди шумного веселья мучились слезами Параси.
Первым человеком была ее мать.
Другим человеком был Олекса Довбуш.
Дранчукову жену заслоняли спины гостей, окутывал табачный дым от трубок; света толстой восковой свечи, капавшей с припечка, было мало для того, чтобы осветить все углы, однако Довбуш видел старуху выразительно и четко, словно бы она склонилась к нему через стол, а не жалась в уголке, как приблудившаяся попрошайка, никому не нужная за столом, никому уже не нужная и в жизни, ибо выдавала сегодня самую младшую дочь. В печи потрескивал огонь, красноватый отблеск падал на лицо женщины. Мать глазами пила Парасино лицо, будто в гроб ее клала. Она, казалось, сама готова лечь вместо нее в еловую труну, ибо на этом свете уже доткала свою судьбу до конца. За кроены села теперь ее дочь, села, чтобы выткать и свою судьбу, подобную материнской: домашние заботы, нарекания свекрови, ее косые взгляды, работу на панщине, твердые, как колотушки, кулаки мужа, родовые муки, бессонные ночи над колыбелью... Ой, долго будет ткать Парася свою женскую долю, из чистой и белоснежной она превратится в черную, грязную.
Ой, доля женская, доля...
Довбуш читал мысли Дранчуковой жены, он стоял над пропастью ее беспросветной жизни и словно бы у самого порога Парасиной, но чувствовал, что бессилен остановить этот женский круговорот, он мог лишь утешить мать тем, что, породив на свет дочку, она вступила в вечность: будет жить и повторяться во внуках и правнуках, в пятом и в десятом поколениях. Но этим ведь старую не развеселишь, ей вечности не надо, она чахнет в сегодняшнем и печалится завтрашним днем дочери.
Довбуш вспомнил про золото, которое принес с собою, чтобы одарить молодую, дабы в новой семье не чувствовала себя приймачкой, чтобы муж не упрекал, что взял ее голую и босую; драгоценный металл придаст ей хозяйскую уверенность, придаст, но не спасет от извечного женекого круга. А может, вовсе и не следует спасать? Пусть мучится, пусть терпит, пусть рожает детей, пусть чернеет в печали и пусть изредка искрится радостями? Радость и печаль переплетаются, как корни двух дубов, выросших из одного желудевого гнезда.
Это жизнь...
Олекса положил на стол перед молодой расшитый жемчугом мешочек с деньгами. Парася через силу улыбнулась: золото для нее весу не имело.
— Это тебе, Парася, на хозяйство; на овечек белых, на воликов сивеньких и на яворовую колыбельку,— повторил услышанные когда-то от Аннычки слова.
Аннычка...
Даже в груди защемило, когда вспомнил, с какой болью в голосе жаловалась Аннычка, что подобных слов ей не скажет никто.
Сейчас Олексе хотелось бы рассказать Дранчучке и ее дочери про Аннычку. И незачем им ни плакать, ни печалиться; в начале белого полотна своей судьбы Парася вышьет хотя бы воспоминание о красном свадебном деревце, а его Аннычка даже и этим похвалиться не может.
Зато может похвалиться его любовью. А разве это не счастье, не украшение женской доли? Что значат блестки свадебные, позолоченные для постороннего глаза, если нет в женской судьбе любви?
Ох, доля женская, долюшка...
Постой... Может, оттого и плачет Парася, что в ее судьбе нет самоцвета? И может, из-за этого и скорбит ее мать? Подожди... подожди... И возможно, в темных сенях или под окном стоит парень, с которым Парася готовилась пройти все круги женской доли? Спросить бы ее об этом, га? Спросить?.. А если она кивнет головой, и из сеней выйдет он, парень ее любви? Тогда ^то? Взять за ворот «молодого» и прогнать из-за стола? Где там, поздно, поздно... Еще днем в церкви брак освятил господь бог.
Почему господь освящает узы, из-за которых потом всю жизнь льются слезы?
Опришки, следуя примеру ватажка, тоже клали перед молодой кожаные да парчовые мешочки, не в каждом, конечно, позванивало только золото, было в них и серебро, и медь. Монетный голос вдруг убаюкал, утихомирил праздничный шум в хате, свадебные гости как будто протрезвели, на лицах отразилось удивление, расцвело искреннее любопытство, затаилась зависть. Только Дранчукова жена и Парася оставались глухими и немыми к монетному зову, они жили в толпе, как единственные ясновидцы, которым было известно заранее, что и Довбушевыми подарками их беду не исправить.
Если бы Петро — Дранчучкин зять, а Парасин муж — сумел прочитать мысли тещи и жены, приказал бы он бабам заткнуть рты. Руки его дрожали, пальцы то сжимались, то разжимались, как щупальца, он стискивал кулаки, будто стыдился их, но пальцы, не подчиняясь ему, словно переселилась в них его душа, ежеминутно растопыривались и... и с жадностью гребли к себе кожаные и парчовые мешочки.
И старый Дранчук униженно кланялся опришкам.
А Довбуш... Довбуш невольно воскрешал в памяти ту... вавилонскую гору... брата Ивана. У брата тоже шевелились пальцы, как щупальца, прижимая к груди сумку... В братовы пальцы, видать, тоже переселилась никчемная душонка, которая золото ценила превыше доли побратимов. Довбуш рассуждал сам с собой:
«Я послал... послал душу брата в пекло... собственноручно... на той горе я имел на это право, а здесь... а здесь я гость. И только... Довольно с меня и того, что, будто верный пес, стою на страже интересов этих людей, чтобы шляхта, арендаторы, богатеи не высосали последние капли крови. Почему меня должен
интересовать какой-то там Петро? Почему меня должны жечь Параскины слезы? Поймите, люди, я — опришок, воин, а не врачеватель чужих ран...
Вот сейчас стукнуть бы по столу кулаком... или в пляс пуститься... Забыть бы про все...»
Однако лишь отодвинулся от «молодого», брезговал прикасаться к нему даже плечом. Не мог он ни стукнуть кулаком по столешнице, ни забыться в танце, не мог отречься от материнской тоски и дочерней муки, потому, что был уже уверен: в закуточке сеней страдает парень, что последние минуты смотрит на Парасю. И боль этого парня, неизвестного, безымянного, разрывала ему сердце.
Потянулся к горилке, выпил бокал, как выстрелил в себя, жаждал чужой стон в себе погасить.
А «молодой», словно бы ощутив в хате дыхание студеного ветра и будто испугавшись, чтобы опришки не забрали назад свои дары, хлопнул в ладоши.
— Насиделись мы тут у вас, тато и мама, пора и честь знать. И в моем доме поджидают «молодую» гостечки красные.
— Пора! — вторили с порога «бояре». Их басы раздули искру, искра упала в толпу женщин, вспыхнула там припевками:
Не плачте, мамуненьку, Прийду в нед1леньку. Норови вам подою, Волики вам напою...
В пенье вплелось всхлипывание Дранчуковой жены. Теперь все увидели ее — маленькую, почерневшую, в белом уборе. К ней подступился Микита Дран- чук, голос его дребезжал, как обвязанный проволокой старый кувшин, но старик был здесь отцом и хозяином, и он принуждал себя бодриться на людях.
— Фе, старая, не завывай, как волчица,— по-своему успокаивал жену: — Не в чужие края отдаешь Парасю...
Мать кусала губы, отталкивала мужа, он сжался, покорился, видно, уловил в ее муках укор и злость. Парасины дружки обступили Дранчучку кругом, уговаривали:
Настала пора прощания. Из-за стола вышла Парася. Была она тоненькая, стройная, венок на голове и бусы на шее тяжким грузом пригибали ее книзу. Она встала напротив отца, поклонилась ему в пояс, у Микиты предательски замигали глаза. Вскрикнула протяжно скрипка, разбежались клевчики по цимбалам — начался танец: первый танец предназначался отцу, второй — матери, а третий дружкам. Так велел старинный бойковский обычай.
— Вот и все,— сказал себе Довбуш.— Женский круговорот завертелся, засверкали спицы, кто теперь остановит их? — Он прикрыл ресницы: печально пиликала скрипка, печально постанывал барабан, печально танцевали отец с дочерью.
Задремал Довбуш, задремал на минутку, и приснилось ему или привиделось, что вместо Микиты и Параси кружат в предвечернем просторе ястреб и аист. Хищная птица раз за разом бьет клювом аистихе по темени, а она не защищается, не убегает, лишь клекочет безмолвно и только слабее, медленнее взмахивает в полете крыльями.
Тьфу, греза-видение! Сгинь! Исчезни! Открыл глаза. А может, это и не видение, может, все-таки вправду виноват Микита Дранчук в беде Парасиной?
«Садитесь, дядько Микита,— без слов промолвил Довбуш,— садитесь и поведайте, как вы своей дочке свет в жизни заслонили...»
«А в самом деле, заслонил...» — признается, как на исповеди, Дранчук.
«Холера б вас, дядька, забрала. Слышал я, что Парася любилась с другим».
«Та любилася, а как же... Добрый хлопец. Григор... и до работы охочий... Но любовь-то, пане ватажку, на тарелку не положишь. Нет у него ни кола ни двора. Двое голых поженились бы, голышей на свет производить стали б...»
«Разве ж вы не видели, как мы Парасю пожаловали?»
«Вы с журавлями с неба прилетели, а я на синицу в кулаке рассчитывал, а то как же... У Петра — усадьба, пара волов... Если б знать...»
«Нельзя ли тот узел развязать?»
«Где там! Что завязал бог — смерть развязывает».
«Может, я разрублю?.. Одним ударом?»
«Супротив господа пойдешь? Люди что скажут?»
«Люди вашей Параее второй жизни не дадут. И вы, дядько, не дадите».
«Жизнь, жизнь... Привыкнет, пане ватажку. Человек до всего привыкает.- Та оставим про то. Что засыпано в кош — пусть смелется. К тебе вон посторонний человек пришел».
Олекса глянул прямо перед собой, глянул недружелюбно, ибо не любил, чтобы перебивали его беседу. Перед столом, опершись на палку, стоял дедуган в белой сорочке, в белых штанах-гачах, с белой головой. Олекса охватил его взором всего как-то сразу, от ног до головы, дедуган словно бы светился, походил на солнечный луч или на святого апостола со старинной иконы.
Дедуган, поклонившись с достоинством, прошамкал беззубым ртом:
— То ты будешь Олексою нашим, Довбушем?
— Разве ж не видно? — ответил Довбуш.
— Та чего там, видно,— засмеялся дед.— Файный хлопец, нечего сказать.— Оглянулся на людей в притихшей хате, как бы ища подтверждения своим словам.— А я есьм, Олексику наш Довбуш, добрый посол.
— Слушаю вас, дядько.
— Слушать тут, Олекса наш Довбуш, немного. Зато утехи — полны мехи,— подмигнул бровью.— Честные люди мне передали, чтоб я тебя известил, что в Черных Ославах жена твоя Аннычка ребенка произвела на свет. Хлопчика родила, опришка...
Аннычка? Опришка?.. Довбуша словно ветром вымело из-за стола с напитками и закусками, вмиг очутился посреди хаты; хата зашумела на все голоса, иобратимы-опришки обнимали ватажка, целовали, все протягивали к нему бокалы и кварты, ревели «многая лета»; и он со всеми пил, и хмель не брал его, радость оказалась хмельнее горилки; лицо у него было немного растерянное, глуповатое, как у всех отцов, когда у них рождаются первенцы. А из сердца рвалось: «Сын! Сын! Сына имею! Ха-ха! Сына!»
Захотелось сию же минуту увидеть Аннычку, захотелось взять ее на руки, как ребенка, и целовать. Хотелось ему сию же минуту оказаться у колыбели своего первенца, коснуться губами его розовых ножонок-рогаликов, его растопыренных малюсеньких пальчиков-фасолин, хотелось...
Чувствовал себя не Довбушем, не опришком, не мстителем за людские несчастья,— был он в этот миг просто человеком, батьком, в груди бушевало половодье тепла, благодарности, ласки — он почти задыхался.
Забыл о печалях Дранчуковой жены, о немом плаче Параси, о загребущих пальцах ее мужа, никто в хате не замечал и не помнил, что перед приходом доброго посла в нем вызревало решение спасти девичью долю, ухватиться обеими руками за спицы женского колеса и крутануть его в обратную сторону. Все вылетело из головы, стало малозначащим, утонуло в личном удовлетворении, думал даже, что, когда сам хлюпался в розовой купели, ее брызги осчастливливали и всех окружающих его людей.
Тут же сдал Ивану Ясеневскому ватагу, метнулся в сени, забыв попрощаться и поблагодарить за гостеприимство, во дворе окликнул Сивого.
— Летим, побратиме, в Черные Ославы. Сын у меня,— целовал коня в мохнатые ноздри.
А когда вдел ногу в стремя, кто-то ухватил его, резко и просительно, за полу плаща, и кто-то упал на землю, распластался, зашелся рыданием. Парася...
Должен был возвратиться в грешный мир. В нем поднялось раздражение:
«Господи, даже святой для меня миг омрачают. Я никого не знаю, я не хочу ничего знать, я простой путник, еду в Черные Ославы, на своего сына и жену посмотреть. Дайте же мне хоть немного покоя, дайте мне счастья личного напиться вволю. Подите прочь... Подите...— размышлял, занося ногу через седло. Сивый нетерпеливо дрожал под ним, рвался в дорогу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37