А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но ни одна пуля не задела. Он не видел, Что Довбуш бил барткой по стволам и пули вгрызались в землю, Дидушко не слышал, как Довбуш кричал: «Не стреляйте, братчики, возьмите его живым, будем суд на ним вершить!»
Атаман слышал в ушах только посвист ветра. Сперва не думал даже, куда бежит — только бы подальше от опришков, только бы подальше от барток и пуль, подальше от хаты, что уже лопотала пламенем. Потом вспомнил о лошадях, что паслись на противоположном берегу реки. Рванулся туда. Бежать было трудно, давно не приходилось ему бегать, и мешало брюхо, да и на ногах у него были тяжелые солдатские сапоги, и не выбирал он дороги, спотыкался о камни, падал в промоинах, одеждой зацеплялся за кусты.
За ним бежали опришки, бежали неторопливо, легко, будто наперед знали, что далеко от них он не убежит.
Дух у него перехватывало, ноги подкашивались, в голове помутнело, чувствовал, что вот-вот упадет...
Только теперь к нему подступил страх. Уже не сознавал себя Дидушком, грозным атаманом, а сознавал
себя зайцем, за которым гнались охотники. Страх словно бы прибавил ему силы, страх жил в каждой клеточке его существа, в каждой волосинке. Никогда и не думал, что в нем сидел трус, от страха подступила тошнота и хотелось выть, но он еще бежал, еще ковылял, пока не споткнулся в последний раз.
Подняться уже не было сил, не был он ни ранен, ни подбит, был лишь наполнен страхом по горло, страх корчил его, прижимал к земле, опришки стояли вокруг с поднятыми топорами и отворачивались: он ползал у их ног, как червяк, он ел землю и бормотал что-то о помиловании, обещал золотые горы, землю, хаты дубовые. Только бы подарили ему жизнь.
Опришки ждали Довбуша. И ждал Довбуша Дидушко. Земля протрезвила его, он отдышался и встал на ноги. Стоял жалкий, оборванный, позеленевший и, как собака, заглядывал в глаза людям, собравшимся толпой. Он еще надеялся на что-то. На заступничество людей? На милость Довбушеву? Ведь все горы знали, что Олекса редко проливал кровь... Господи, помоги, господи, спаси...
Ждала Довбуша и Белая Птаха.
И он пришел. Вплотную подступил к Дидушку. На три головы был он выше атамана. Руки положил на золотую бартку. Дидушко следил за каждым его движением, за блеском глаз, за взлетами бровей.
— Узнаешь ли меня, Дидушко? — спросил Олекса.
— Узнаю,— прошептал он.
— Не ты ли говорил, что голову мою подаришь панам?
Говорил,— промямлил атаман.— Подговорили меня, нашептали... Каюсь.
— Кто измену высиживал — тому нет покаяния. И прощения нет,— Довбуш замахнулся барткой.
...Кружилась над людскими толпами Белая Птаха добра.
— Неужто убьешь меня, Олекса? — защищался руками Дидушко, и трепетал Дидушко, как осиновый лист, и на глазах седел Дидушко, и плакал на людях Дидушко.
— Убью. Потому что предательство как гадюка: не отрубишь ей голову — она тебя ужалит...
— Но я же, Олекса, не лях, не иудей, не пришлый чужак, я ж ведь гуцул, русин есьм, плоть от плоти
Зеленой Верховины, кость от кости рода горского. Неужто прольешь кровь родную!
Довбуш нахмурился. Искал ответа в глазах у людей. И находил в глазах людских ненависть к богачу гуцульского рода. Он ударил Дидушка барткой в грудь. Ударил раз. Второй. Третий. Рука его не дрогнула. Не ослабела.
И упал Дидушко замертво.
Белая Птаха взмахнула крыльями, взмахнула и полетела от хаты к хате, от ворот к воротам, несла людям добрую весть про смерть их врага.
И несла эту радость полям.
И несла эту радость лесам.
Несла и сама удивлялась, что иногда и смерть приносит радость.
Летала в то тринадцатое число и Черная Птаха. Села Черная Птаха в Переросле, неподалеку от Пневского замка, где отряд смоляков стоял постоем, и прокаркала:
— Погиб атаман Дидушко!
Полковник Пшелуцкий стукнул кулаком по столу. Опять оборвалась петля, на злодеев карпатских плетенная, снова и в который раз!
А Белая Птаха новость о красноильской казни разносила селами верховинскими, подгорскими, бойков- скими, лемковскими, подольскими. Люди Белую Птаху потчевали яр-пшеницею и вновь пили вино из Довбушева жбана.
ЛЕГЕНДА СЕМНАДЦАТАЯ
Они лежали на одной земле, одною ночною мглой укрывались, одни и те же шумы еловые их убаюкивали, одни звезды подмигивали им, расстояние между ними можно было бы измерить двумя летами стрелы, а вместе с тем их ничто не роднило, ни кровь гуцульская, ни речь русинская, меж ними чернели бездонные пропасти, через которые никакая сила не могла перебросить мосты. Так казалось им обоим, потому что они были лютыми врагами, примирить их могла разве только смерть.
А расстояние меж ними измерялось только двумя летами стрелы. Так было близко и так далеко...
Первый лежал на высокой горе, среди побратимов, лежал вверх лицом, глядя в небо, считал звезды и думал о завтрашнем нападении на купеческий караван, который должен появиться в полдень на ближайшей дороге, направляясь в сторону венгерскую. Этим первым был Олекса Довбуш. Довбуш чувствовал себя в безопасности, сон опришков стерегла недреманная стража и охраняли горы, что по ночам становятся похожими на колокола, от которых отражается мельчайший звук.
Вторым был микуличинский атаман Гринь Семанишин. С тех пор как Олекса Довбуш стер с лица земли красноильского богача Дидушка, родного дядю Гриня, с тех пор как Олекса огнем разметал усадьбу Семани- шина, вероятно, вернее пса, чем атаман микуличинский, у полковника Пшелуцкого не было: неотступно и упорно следил Семанишин за ватагой опришков, жажда мести за кровного дядю, пепел родного двора и обещанная шляхтой награда за головы опришков жили в нем постоянно, прибавляя силы и решимости.
Не один и не два раза ему казалось, что держит ватагу в кулаке, на его зов спешили смоляки, и находили смоляки на месте Довбушевой стоянки лишь угасшие костры и обглоданные кости. Довбуш исчезал, словно ему помогало кодло чертей.
В такие дни на Гриня Семанишина было страшно смотреть. Высокий ростом — он горбился, красивый лицом — он чернел, как уголь, и даже Пшелуцкий, бешеный от очередной неудачи, не смел тогда ни прикрикнуть на хлопа, ни огреть его бичом: в микули- чинском атамане сидело что-то дьявольское, упорное и непонятное, непонятное Пшелуцкому, ибо он не знал, что Гринь жаждал родовой мести.
Сегодня атаман притаился в зарослях ежевики, лежал лицом вниз, сон его не брал, ноздрями, как зверь, ловил он запах ветра, ветер дышал с горы человеческим потом и табачным дымом: опришковский часовой, видать, смалил беспрестанно прокуренную черешневую трубку. Семанишину не сиделось, кровь в нем бежала быстрее, чем обычно, и билась в висках; он готов был в ту же минуту ползти наверх, чтобы дать выход своей злобе и работу остро наточенному ножу-чепелику. Но понимал: не справится один, надо ждать смоляков и надо вместе с ними дождаться ясного утра, ибо ночь — это мать опришков. Не знал, как он переживет эту короткую, и такую длинную вместе с тем, летнюю ночь, ведь враг рядом и отмщение висит на волоске. Гринь хватался за ветки ежевики, накалывал себе пальцы, боль остужала порыв, он вслушивался в ночь, ночь полнилась лесными шумами, шорохом волчьим, птичьим лётом, и лишь ничего человеческого в ней не жило. Это, правда, лишь казалось, микуличинский атаман знал, что отряд Пшелуцкого издали берет стоянку опришков в тугую петлю, берет на сей раз осторожно и надежно. Смолякам, наверное, трудно, должны, сволочи, ужами ползти. Только на рассвете они подойдут к Гриню и...
Микуличинский атаман замечтался, вместе с мечтами пришел сон, снился ему короткий предрассветный бой, и снилось ему, что ищет он среди трупов опришков Довбушево тело, ищет и не может найти, и оттого ему становится грустно.
От злобного чувства проснулся. За плечами гор розовело ясное небо, атаман едва не вскочил на ноги от неожиданности, ему показалось почему-то, что это опять пылает в Микуличине его набитая добром хата, и почему-то опять он услышал, как в пламени ревут волы и коровы, как ржут борзые кони и блеют овцы. Ничего этого на самом деле не было, просто расцвело солнце. Атаман испугался, что и в этот раз Довбуш
перешагнул через него, сонного, и исчез. Рядом послышалось чье-то сопение: меж ветвей появилось лицо посыльного пана Пшелуцкого. Гринь не услышал его шепота, но догадался, о чем он спрашивает, и сказал: «Пора, пора, пока туман глушит звуки». И, туже стянув пояс, поплевал на лезвие отточенной бартки и пополз вперед.
За ним пахали животами землю смоляки, пахали вокруг лесистой горы, заковывали ее в железный перстень, было их с полтысячи, а может, и целая тысяча, но первым все-таки полз микуличинский атаман, а гора тем временем безмолвствовала, а опришки тем временем спали, и дремал, наверное, их утомившийся часовой, и, может, заснули бы черные хлопцы навеки, если бы какой-то из смоляков случайно не сдвинул с места каменную глыбу на склоне горы, глыба покатилась, как колесо грома, кого-то зацепила на пути, кого-то раздавила, кто-то закричал, и опришки воскресли...
Пшелуцкий выругался, микуличинский атаман вспомнил черта. Он мечтал погулять с ножом между сонных опришков, а теперь... Но и теперь Довбуше- вой ватаге нет выхода, за каждым камнем изготовлен к выстрелу мушкет. Так же думал и пан полковник. Он выпустил нулю в небо, выстрел пистоля прогремел в предутренней тишине, как пушечный.
— Сдавайтесь, пся крев!
А вершина горы молчала, не слышно было ни переполоха, ни звяканья оружия, ни человеческих голосов. Пшелуцкий боялся, что и сегодняшнее утро будет похоже на другие, бесславные, боялся этого и Гринь Семанишин, красный отблеск пожара собственного дома затуманил ему голову, атаман не дождался команды полковника, вскочил во весь рост и бросился к вершине, за ним побежали смоляки, белый спасительный пояс утренней мглы остался позади, склон горы зароился, как муравьиная куча, всех подгоняло желание поскорее убедиться в том, что сегодня наконец-то должен наступить финал долголетней охоты на Довбушеву ватагу.
И конец действительно настал, конец жизни первых, самых нетерпеливых, а может, и самых храбрых из смоляков. Они попадали вместе с выстрелами, донесшимися из-за камней на вершине, пуля зацепила и Семанишина, сбив с него папаху. Атаман упал за первую
попавшуюся глыбу, по жилам вместо страха растеклась радость, оттого что Довбуш на сей раз заперт дубовою дверью, и пусть опришковские ружья стреляют себе день или два, пусть их пули скосят сотню, а то и две смоляков, которые идут на смерть ради надщербленно- го, лакейского злотого, а он отсюда не уйдет, ибо пришел не за плату, пришел, чтобы сотворить родовую месть.
Первые пули опришков, первые смоляцкие смерти прижали людей Пшелуцкого к крутым склонам, кое-кто пополз назад, ища защиты в белом тумане, пан полковник посылал раз за разом своих вестовых к принципалам с приказом брать вершину приступом.
И смоляки вновь поднялись.
Опришки стреляли метко, и люди Пшелуцкого умирали. Всходило солнце, веселое, погожее. Солнце словно бы в сговоре было с черными хлопцами, ибо оно стащило со смоляков белые одежды тумана, слепило им глаза, а люди умирали и уже мертвыми скатывались вниз; гора стряхивала с себя тяжесть; на ее гриве, как и на верхнем седле, могли удержаться только живые.
Гринь Семанишин за свои сорок лет никогда не видел столько смертей сразу. Казалось, что на вершине засела не маленькая группа опришков, а целый полк воинов, и ни одна их пуля не пролетала мимо цели. На какое-то время атаман занемел под глыбой, решив, что не стоит вырываться вперед, иначе не сможешь свершить отмщенье.
А солнце тем временем росло кверху на невидимом стебле и расцветало, словно мак. С вершины Довбуш считал врагов, как овец на полонине, считал и сожалел, что даже для трети из них у его воинства не хватит пуль и пороху. Правда, в запасе есть ножи и бартки, но кто знает, смогут ли черные хлопцы хотя бы взмахнуть ими, когда затопит лагерь вражья лава.
Еще ни разу ватага Довбуша не попадала в такое тяжелое положение. Олекса всегда находил способ вывести побратимов из беды, ватажок и теперь выискивал слабые места в смоляцком кольце, искал, но не мог найти, смоляки лежали вокруг, как тучи саранчи, лежали пока что бездейственно, сбитые с толку отпором опришков. Довбуш ожидал, что Пшелуцкий скоро поднимет их в атаку, поднимет ценою многих жизней. А может, и на этот раз опришки отобьются, вершина горы неприступна, как крепостной бастион, жаль только, что нет на свете непобедимых крепостей...
Довбуш не додумал до конца свою думу, подали команды принципалы, раздались выстрелы сверху, раздались выстрелы снизу, закричали раненые, опришки, обливаясь потом, едва успевали насыпать порох на полки, ружья обжигали пальцы, боевой накал длился час, а может, короткое мгновенье, никто не засекал времени, и никто не заметил, как из своего укрытия выполз микуличинский атаман. Он извивался ужом, замирая то за камнем, то за телом убитого, облизывал потрескавшиеся губы, вытирал пот, застилавший глаза, и снова полз наверх, полз оглушенный и, к удивлению, расхрабрившийся, сам удивляясь своей смелости. А может, была это не смелость, может, был это страх, что безродные смоляки первыми ворвутся на вершину, и ему не останется для мести ни одного опришка, и тогда поднимет на смех его в Микуличине корень их рода — дед Танасий: «А что, внучек, отомстил? Слышал я, что у мертвых нечестивцев барткою кровь выпускал и пожар родового дома, мной построенного, заливал, ха-ха-ха!»
Этот неслышимый хохот, осуждение рода и хозяйский гонор понуждали микуличинского атамана лезть в самое пекло. Он опомнился лишь на вершине, втиснувшись в каменную щель, где был не виден ни смолякам, ни опришкам, опомнился от тишины, наступившей внезапно, упавшей, как подстреленная птица, на вершину и на склоны горы. Тишина царила среди опришков и среди смоляков, ибо первые не спаслись, а вторые — не победили.
Гринь лежал притихший, каменья грызли локти, бока, боялся атаман громко дохнуть — опришки были рядом. Он видел их между выступов скал: черные хлопцы не спускали с атакующих глаз, только Довбуш, пропахший пороховым дымом, в одной сорочке, не следил за склонами, он поочередно подходил к побратимам, тормошил то одного, то другого за плечо и спрашивал: «Ты живой, Иван? Ты дышишь, Василь?»
Все были живы, лишь ружья их и пистоли блестели, брошенные мертвым и ненужным металлом. Довбуш обжигал оружие хмурым взглядом. Теперь пришла очередь топоров, пришел час умирать, всем — молодым и старым. Их затопит, захлестнет лавина врагов. О себе в эту минуту ватажок не думал, и не ведал он, есть ли у Пшелуцкого сила, которая могла бы его, Довбушеву, силу преодолеть, печалился Олекса о судьбе своих хлопцев.
Гринь видел, как Довбуш сел на каменную плиту, как подпер ладонями отяжелевшую голову и из-под нависших бровей поочередно следил за каждым из побратимов, будто молча разговаривал с ними, будто прощался в последний раз, будто прощения просил у их родов за то, что не уберег юношеских судеб.
Гринь Семанишин упивался Довбушевой тоской, ему страшно хотелось расхохотаться победно в лицо злодею, ибо сколько веревочка ни вилась, а конец — вот он, Довбушевы минуты сочтены.
Но молчал. Потому что Довбуш поднялся. Потому что постарел Довбуш на глазах, даже сгорбился, будто судьбы полусотни его побратимов, бывших здесь рядом с ним, как тяжкий груз, легли на плечи и гнули к земле. Он приложил ладони ко рту и затрубил звонко на юг:
— Гей-гей, Дедо, зову тебя-а-а!!!
Зов плавно полетел над горами, отозвался в ущельях и стих. Довбуш прислушивался, Довбуш всматривался в южном направлении, кого-то ждал, на что-то надеялся.
— Зови, зови,— хихикнул в кулак Гринь,— как раз дозовешься...
Довбуш протрубил на север:
— Гей, гей, Дедо, зову тебя-а-а!!!
Довбуш протрубил на светлый восток:
— Гей!..
Опришки оглядывались на ватажка, зова его не разумели, слышались в этом зове растерянность, тоска, молитва и боль. Дед Исполин, что дневал где-то в чащах, чуть не поспешил было ему на помощь, однако сдержался, закрыл глаза и не откликнулся.
Но откликнулась у подножья горы военная труба, с одинаковым удивлением слушали ее опришки и смоляки, слушал ее Гринь Семанишин, а Довбуш вскочил на скалу, так что показалось, будто гора родила его.
Увидели, что к вершине шли послы: первый шел с трубой, другой — с белым флагом, третий — со сломанной саблей в руках — знаком мира.
Послы остановились на полдороге. Довбуш швырнул им под ноги слово:
— Можете, вашмосци, дальше не трудиться. Я услышу отсюда. Что предлагает нам пан Пшелуцкий?
— А слышат ли нас, пан Олекса, твои люди? К ним обращается наш полковник.
— Услышат, Говори.
— Пан полковник обещает всем милость и прощение. При том, однако, условии, что тебя, пан Довбуш, ему отдадут в руки живым или мертвым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37