А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И вновь махнул рукою: перед Олексой возникла Дзвинчукова полонина, что уже грелась-нежилась, паровала под солнцем.
— А теперь, Олекса, вслушайся в самого себя. Вслушайся и ответь, какие струны в тебе звенят.
Олекса слушал и говорил:
— Во мне кипит гнев матери, у которой кат в Станиславе сына казнил.
— Во мне воет тоска матери, у которой шляхта обесчестила дочь.
— Во мне стонет проклятие матери, сын которой стал предателем.
— И слышу я, Деду, в себе гнев великий на панов, обдирал-лакуз, сребреников. И чувствую любовь великую к страдалице земле.
— Готов ли ты стать ее защитником? — торжественно вопрошает Дед.
— Готов, Деду!
— Готов ли стать громом на панские головы?
— Готов, Деду.
— Готов ли стать жбаном с вином целящим, чтобы люди, пьючи из него, помнили об отчем крае?
— Готов,
— Готов ли стать колоколом, чтобы будить порабощенных братьев?
— Готов.
— Готов ли умереть за народное дело?
— Готов,— выпалил, не задумываясь, Олекса.
— Когда так, то присягнись на этом топоре-бартке,— и Дед положил перед Довбушем золотой топор,—что отныне не будешь искать себе выгоды, теплого гнезда, богатого скарба, что весь будешь принадлежать борьбе. Нелегко это, Олекса, чтоб ты знал. Можешь отказаться,— предупредил Дед.
— Клянусь! — Довбуш не слушал предупреждения, он знал, что костер, сгорая, себя не греет. Прикоснулся набожно до ясно-золотого топора ладонями и губами.
— Теперь возьми себе бартку, она тебе пригодится. Ни один шелом не выдержит удара твоего топора.— И Дед подал Олексе острый топор, а на его место положил крис-ружье.
— Поклянись, сынок, еще на этом оружии, что отныне будешь служить Верховине.
— Да поможет мне бог,— поклялся Довбуш и прижал ружье к груди.
— Его тоже возьми себе, ружье бьет без промаха, нет такого панциря, которого не продырявило бы оно.
— Благодарю тебя, Деду...
— Не спеши, Олекса. Дарую тебе также силу великую,— при этих словах Дед топором зарезал Довбушеву правую ладонь, в маленькую ранку положил лепесток калинового цвета, сжал ранку крепко, и она заросла мгновенно.
— Не думай, Олекса, что в цветке калиновом какие- то чары. В нем, чтоб ты помнил, сила тысячи твоих братьев; их силой отныне будешь силен.
— Я правда стал сильным, Деду? — недоверчиво переспросил Довбуш.
— А ты сомневаешься? Не будет, сынок, таких дверей, замка шляхетского, стены каменной, какие устояли бы перед тобою. А чтобы уверился, сделаем пробу. Ты видишь вон ту скалу?
— йой,— побледнел Олекса, глядя на скалу, что высилась над Несамовитым, будто господская хата.
— Возьми ее и принеси сюда: загороди этот поток, что из озера пытается убежать,— приказал Дед.
Олекса нерешительно подступился к скале. Потом нагнулся, обхватил ее руками и ощутил, что она легкая, как сумка с двумя коржами.
— Смотри,— засмеялся радостно Олекса,— видать, правда!
Он взвалил скалу на плечо, принес и перекрыл ею поток. Камень до половины ушел в землю. Озеро вздохнуло, будто поняло, что уже никогда не потечь его водам вниз.
— Еще не все, Олекса мой,— молвил дальше Дед.— Чтобы тебя никакая пуля — ни слепая, ни прицельная — не зацепила, чтобы не? сгинул ты на радость ворогам преждевременно, даю тебе вот эти двенадцать серебряных волосков.— И Дед посадил на Олексиной голове двенадцать волосков.— Это тоже, Олекса, не чертова ворожба, не божья милость, это — мудрость. Мудрость тысяч твоих братьев, ныне живущих, и тысяч предков, что в могилах. Мудрым будучи, ты, Олекса, не бойся ни пули, ни пушки, ни стрелы, ни меча, ни сабли, ни ножа. Бойся лишь измены: кто выведает твою тайну, зарядит ружье серебряной пулей, двенадцатью зернами яровой пшеницы, над которыми двенадцать попов отправят двенадцать служб за упокой твоей души, тогда может статься, что от той пули ты умрешь. Потому велю тебе, Олекса: бойся измены!
— Буду,— с благодарностью сказал Олекса и поцеловал Деду руку.
— Вот и все,— сказал напоследок Исполин.— А теперь гони овец в загоны, ибо вижу я, твой хозяин Штефан Дзвинчук с полей приехал. Слышишь, тебя зовут.—И Дед исчез, будто его и не было. А у Олексиных ног остались золотая бартка и ружье...
...Внизу, возле колыбы горланил ватаг Илько:
— Эй, хлоп, поторопись, хозяин кличет!
— Иду,— отозвался Олекса и начал собирать вместе овец, стал собирать и напевать:
Так Олекса Довбуш стал сильным и на зуб пуле неподатливым.
ЛЕГЕНДА ЧЕТВЕРТАЯ
Напевал Довбуш, неторопливо спускаясь к колыбе, что чернела посреди зеленого ковра по- лонины, будто задымленная цыганская будка. Мйгр после дождя помолодел, убрался в ясные одежды, горы умылись в дождевых потоках, мир дышал Олексе в лицо запахами вымытой травы, ароматами живиц и клея, парень даже не заметил, как остановился, любуясь красою Матери-Верховины.
— Гей, хлоп, ты что, борзо не можешь ногами перебирать? — издали подгонял Довбуша ватаг Илько. Голос у него был писклявый, тоненький, будто расплюснутый на наковальне.
Довбуш ответил беззаботно:
— Да чего ж, дядько, могу, но не хочу: кто спешит, тот людей смешит. Разве что-то случилось?
— А будто моргалки твои затекли и не видишь, что господарь наш Штефан приехали?
Довбуш заметил дебелую, кряжистую фигуру Дзвинчука Штефана. Раньше бы, да что раньше, еще сегодня утром мигом бросился бы к Штефану, с трепетом ждал бы его слова, покорно сносил бы его ругань, потому что от него был зависим. Штефан Дзвинчук — хозяин крепкий, с ним шляхта и арендаторы считаются, Олекса был против него ничто.
Был... Но это «раньше» и нынешнее утро на борзых конях ускакали, простучали копытами, исчезли, и уже нет им возврата, теперь Олекса другой, было приятно и радостно чувствовать себя раскованным, сильным, и он запел еще громче:
Орендаргв розбивати, правду здобувати...
Пенье Олексино долбило клювом ХПтефанову печень, а он и без того побелел от злости, ибо дождь застал его в горах и вымочил до нитки.
— А помолчи, хам! — гаркнул озверевший Штефан.— Чего хайло раскрыл?
...Орендархв розбивати, правду здобувати,—
допел Олекса частушку и остановился перед хозяином, вежливо сбросив шляпу, как и положено младшему перед старшим, и, изображая наивного, переспросил:
— Вы что-то сказали, хозяин?
— Чтобы замолк.
— А как вам, хозяин, ехалось, как под дождем купалось? Вижу, что ваш кафтан парует, будто дым из него прет, а кони мокрые, как крысы.— И Олекса поглядел на пятерых низкорослых коней, с которых космачские парни, что приехали со Штефаном, уже успели снять, пустые бочонки.
Дзвинчук вылупил на Довбуша свои бельма, рыжие усы встопорщились, в первое мгновенье хозяин лишился голоса, ибо с тех пор, как стоит свет, никто еще не слышал, чтобы наймит без уважения и страха разговаривал со своим хозяином. Под Штефаном даже трава зашипела от его злости, он даже лаптями своими в землю зарылся. Олекса, конечно, господскую ярость понял и видел, как потемнели, замерли от страху овчары и космачские парни, ватаг Илько за штаны схватился, держал их наготове и, потея, озирался, как бы незаметно драпануть за колыбу, чтобы меньше урчал живот, но сделать этого не посмел: он на полонине старший, он тут ухо, глаз и рука господарская, Дзвинчук спросит с него за все, и за Олексины насмешки спросит.
Довбуш вначале нахмурился, горько было смотреть, как страх и покорность гнут, скручивают сынов Верховины, хотел прикрикнуть на них, чтобы гордыми были, имел намерение пристыдить, но сдержался. Не виноваты пастухи в своей покорности жалкой, любой из них взял бы Штефана за глотку, плечи бы расправил, шею выпрямил, если бы руки его и ноги не были спутаны семьей, потребностью в деньгах, если бы тех денег не вымогали шляхтич и арендатор. Потому и терпели, гнулись, ненависть к Штефану гасили поклонами, а некоторые и способность ненавидеть утратили, остались в их душах только страх и покорность.
«Ну-ка я их научу, напомню им,— подумал Довбуш,— как надо себя с хозяином держать, если даже он такой важный господин, как Дзвинчук».
Штефан тем временем сопел перед Олексой, брызгал слюною, как расходившийся бык.
— Ты... ты... сопляк, гнида нищенская, как смеешь со мной так разговаривать?! — завизжал так, что чуть горло его не разорвалось.— Да я тебя!..— И он сделал шаг к парню.
Олекса, молодой, тоненький, как гибкий яворок, с редким усом под орлиным носом, и вправду казался слабой букашкой, жучком перед выкормленным на белых хлебах Штефаном Дзвинчуком. Юноша помнил, что у Штефана рука крепкая, кулаком, как молотом, может колья забивать, а если схватит за грудки, как тряхнет,— неделю будешь в себя приходить. Но Олекса все же в карман за словом не полез.
— А почему бы мне, хозяин, с вами не побеседовать? — ответил спокойно.— Или я у бога теленка съел? Или не зовусь человеком? Или не по одной землице ходим?
— Что, ты — человек? — засмеялся пораженный Штефан и сверкнул желтыми зубами, как волк перед броском.— Ты червь еси, ты... стелька в моем постоле. Захочу — раздавлю, захочу — выброшу. Ты есть — ниц! Ничто!..— В груди Дзвинчука хрипело.— А ну, Илько, убери его с моих очей, прогони с полонины, затрави псами.
Артельщик Илько нерешительно переступил с ноги на ногу, почесал за ухом, искоса глянул на пастухов.
— Так, как-то оно, пан хозяин, того... не получается...— промямлил нерешительно.
— Что? — вытаращился на него Штефан, и Илько согнулся под его взглядом.
— Так я ничего... Как скажете...
— А я еще раз говорю: пусть себе отступит с моих очей, не то как рвану его, так родная мама не узнает! — И бросился на Олексу. Довбуш отступал, не подпуская к себе Штефана, бросая ему слова промеж глаз:
— Э, хозяин, кулаками размахивать умеете добре и умеете нас под пяту брать: одному суму нищенскую на шею вешаете, другому — тюрьму строите, у третьего — здоровье отнимаете. Вы б нас, хозяин, всех со свету спровадили, если бы без наших рук могли обойтись, только руки наши в уважении держите, они вас богатыми делают, нашим трудом червонцы себе чеканите, а мы кровью харкаем, потом своим обливаемся...
Дзвинчук даже остановился, лупал удивленными глазами, будто кто сыпанул в них песку, даже на минуту про гнев свой забыл,— этот Довбушев недоносок не просто мелет языком, не только хозяина позорит, он бунтует.
Пастухи бледнели, Олексины слова западали им в сердца, как доброе зерно в пахоту, они думали, что Олексина речь — то их мысли потаенные, думы каждодневные. Думы в них тлели, как угли под пеплом, проклевывались, что ячмень во влажном песке, но стеблей не пускали. Довбуш будто людские тайны подслушал, сдул с них сизый пепел, и они засияли. Артельщик Илько закаменел, он понимал, что за такие слова паны сгноят хлопца в цепях, потому и бросился к парню, замахал руками.
— Гой, хлоп, опомнись, не то беда тебя в Коломые хватит!
Довбуш от старого отступил. Было ему любо, что дядько Илько, человек с согбенным хребтом, по-своему добра ему желает, и было ему горько, оттого что и на правдивое слово шляхта решетки имеет. Да на его окна паны решеток еще не выковали, а придет час, он тюрьмы разрушит, с землей их сровняет. Но все это еще когда будет, еще спит Верховина, еще кони не седланы и к походу не кормлены, еще нет для них всадников, еще Олекса одинок, а один в поле — не воин.
— Отступитесь, дядько,— попросил ватага.— Не затыкайте мне рта, пусть хоть наш газда-хозяин услышит правду, пусть другим передаст. Не мешает и вам, братья, правду узнать, ибо взгляните на себя: ваши лица раньше V времени вспаханы морщинами, ваши руки покрыты струпьями, ваши ноги корчи поскру- чивали, а хозяин наш — газда толстый, как свинья перед опоросом. Ваши хаты на плетни посклонялися, дрекольем подперлись, как бабы старые, а у него хоромы на помостях. Ваши дворы пустые, а у него — хлева да амбары. В ваших сумках ветер веет, а у него червонное золото звенит.
— Олексику,— уже молил его Илько,— не куй себе кандалов!
Довбуш не обращал внимания, он и сам удивлялся, откуда слова черпал.
— Я не все еще сказал,— молвил дальше.— Одним вы, люди, богаты: своими женами и невестами
честными, а Штефан ни собственной честью, ни жениной похвалиться не может. Забавлялась-развлекалась с паненкою Ядзей ясновельможная шляхта, волочили ее по Станиславу да по Коломыям, пока ее носище не сгнил. Тогда и подобрал ее наш хозяин уважаемый, панна хоть и поношенной была, что старый башмак, хотя и безносая, но злотых на гульбе нагребла, а ему того только и надо, небось, с носа воду не пить...
В толпе пастухов кто-то прыснул смехом, Штефан Дзвинчук осатанел, из горла его рев вырвался, всю силу, какую имел, в кулаки перелил! Сколько живет со своею Ядзей, чтоб она повесилась, никто его так не допекал, как этот Довбущук. И газда, рванувшись, ухватил Олексу за полу сардака-кафтана. Все думали, что Олекса теперь задаст стрекача, а он с места не двинулся, ждал хозяйского битья. И в ту минуту со Штефаном какая-то холера стряслась; никто не понял, что именно, да и Штефан сам ничего не понял, только хозяин отлетел от Довбуша прочь. Дивился: Довбуш ему ни ноги не подставил, ни в грудь кулаком не двинул, а лишь слегка оттолкнул от себя. Но чего стоит толчок какого-то там червя? «Видно,— думал Штефан,— я промахнулся». И он вскочил на ноги, как крапивой ошпаренный, чтобы снова броситься на Олексу, чтоб свалить его, месить ногами, а чтобы тот не убежал, хозяин крикнул космачским парням:
— Что ржете, как дьяволы?! А ну, возьмите его борзо!
Парни подступали к Олексе трусливо, правда не очень хотелось им это делать, были бы рады, когда бы Довбуш не ждал бы их, а дал ногам волю. Но Довбуш стоял, усмехался и напевал:
Та щ пщеш, пане брате, навеет в опришки?..
И, оборвав песню, поддразнивал парней:
— Ну-ка, хлопцы честные, слушайся своего господина, а не то он кислого молока вам на ужин не даст.
Парни схватили Довбуша, будто клещами, он не сопротивлялся, парни были молоды, руки имели сильные, в прежнее время не вырвался бы Довбуш, а сейчас он и не пытался, хотел кое-чему научить своих полонинских братьев, терпеливо ждал Штефана, что начал
вывязывать на ременном кнуте-батоге узлы: один узел, другой, третий... Все уже наперед знали, что сейчас какой-нибудь из космачских молодчиков сядет Довбушу на голову, другой придавит ноги, а хозяин заголит Олексе сорочку, поплюет на ладони и примется катовать-истязать юное белое тело.
Наконец узлы были готовы, но Штефану ни разу не пришлось махнуть батогом. В этот момент, как на грех или на добро, вышкандыбал из колыбы Лукин Торба. Старик не помнил, сколько ему лет, семьдесят или восемьдесят, зато помнил, что еще Штефанов отец наживался на нем с давних времен; не было на Верховине человека, который мог бы сравняться с Лукином в умении готовить овечьи сыры: он всю жизнь готовил кружала сухого сыра — будзу, эти длинные руки, что свешивались до колен, рождали головки брынзы, сбитое им масло пахло вкусно и светилось желтизной. Штефан сбывал сыры кутским армянам, прибыль с торговли имел большую и не замечал, как Лукин старел, как высыхали его руки. Сегодня он тоже Лукина не заметил среди пастухов, если б спросил о нем, то узнал бы, что старому какая-то беда вселилась в очи: люди, деревья, овцы казались ему тенями, тени танцуют перед ним, качаются, Лукин их ловит, протирает глаза и спрашивает: «Люди добрые, неужто слепну?
Ему не отвечали, он днями лежал у костра, берег его святой огонь, только и пользы от него было; а когда уставал, то накрывался с головой кожухом и спал без теней, и пастухи ходили вокруг на цыпочках, боялись разбудить.
Спал он и сегодня, не слышал, когда на полонину прибыл хозяин. Его разбудили крики возле колыбы, он откинул занавеску, что закрывала вход, прислушался к гомону, наконец узнал среди голосов хозяйский бас и спросил:
— Это ты, Штефан, приблудился?
Дзвинчук оглянулся. Лукин Торба двигался на него, он всегда спешил к нему, чтобы дать отчет о сыроварении. Теперь он осторожно переставлял ноги, будто брел через речку, руками ощупывая воздух. И случилось то, чего никто не мог предвидеть. Лукин случайно зацепил ногой несколько бочонков с молоком, которое вынесли на солнце, чтобы скорее прокисло, бочонки один другой повалили, разлилось
белое озерцо. Потери большой не было, в иное время никто на это не обратил бы внимания, но Штефан обратил, заскрежетал зубами, забыл об оскорбленном Олексой гоноре, белое озерцо заслонило ему солнце, он видел только молоко, по которому хлюпал ногами Лукин Торба, хлюпал и приветливо улыбался хозяину.
— Как живешь, Штефанко? А я уже отслужил, ищи теперь другого,— шепелявил старик беззубым ртом.
Дзвинчук не слышал его, испорченное молоко укололо под самое сердце, подскочил, как заполошный, к старику, схватил за грудки, так что сорочка на плечах треснула, размахнулся...
— Ты, пся крев, опришок, не видишь, куда топалки ставишь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37