А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

для прекращения разбоя и на страх другим охотникам разгула Федор Бызар должен быть казнен — живьем посажен на кол.
Довбуш пришел в себя только тогда, когда палач исполнил приговор, и тело опришка дернулось в смертельной конвульсии, и из горла мученика вырвался утробный стон. Довбуш закусил губы, чтобы сдавить в себе, не испустить среди волков крика отчаяния и боли, ногти ватажка впились в собственные ладони. Олекса понимал, что Федору уже не поможешь ничем, ни словом, ни делом, а себя можно погубить. Толпа наслаждалась муками опришка, толпа глумилась над ним бесстыдно.
— Мало ему, пся крев, муки! Мало!..— верещала, захлебываясь собственным криком, важная матрона, стоявшая рядом с Довбушем.
Федор умирал долго, кол пропарывал внутренности, добирался медленно до сердца, с позеленевшего лица плетями струился холодный пот, а обезумевшее панство жаждало еще и слез, но напрасно ждало,— опришок умирал тихо и гордо, как и надлежало рыцарю Зеленой Верховины. И Довбуш гордился такой смертью, о» желал бы и себе подобной и хотел, чтобы люди, будь то враги или свои, видели бы и на его лице улыбку.
Довбуш встрепенулся под чьим-то взглядом, поднял голову и встретился глазами с очами Федора. Они уже помутились, но Олексе казалось, что перегонский опришок все-таки узнал его, и он мысленно проговорил:
«Да, Федор, это я. Пришел посмотреть на твою смерть, пришел учиться умирать, ибо тоже велика эта наука!»
А Федор громко произнес:
— Дулче эт декорум эст про патриа мори!
Ватажок, не поняв слов чужого языка, вспомнил,
что Федор учился в коллегиуме где-то во Львове, в книгах мудрых искал правды, а нашел ее в опришковской бартке. Если бы только знать, что по-ученому сказал напоследок Федор, может, что-то очень важное, главнейшее из главнейшего, правдивейшее из правдивейшего, то, ради чего сменил перо на бартку и ради чего принял смерть.
Бызар распрощался с миром уже на закате солнца. Напоенная зрелищем толпа лениво рассеивалась по городским закоулкам. Ушли с площади и солдаты. Лишь ветер и Довбуш не оставляли Федора, первый расчесывал ему волосы, второй подошел к колу и спросил громко:
— Что ты сказал перед смертью, Федор? Будут меня побратимы спрашивать, а я не смогу ответить, в коллегиумах не учился, мой коллегиум-то овцы, Федоре!
Ночь брала город в полон, и брала стремительно, приступом, как умеют это делать лишь турки. В парки и сады слеталось на ночлег воронье, воронье боялось холода чистых полей, черные птахи, видать, наученные за годы, чертили в сером небе круги и все ниже и ниже опускались над ратушей, загаживая шпили и карнизы; одна птица, тяжелая и толстая, камнем пала на Федорову голову. Такого надругательства Довбуш стерпеть не мог, прогнал птицу, ворона неохотно и медленно, как барыня в тоске, всплеснула крыльями. Движение Олексы, видно, заметили стражники при воротах ратуши.
Довбуш не успел оглянуться, как они уже встали рядом с алебардами на плечах.
— Ты кто? — схватили за руки.
— Я его брат...
— Брат? — Стражники переглянулись.
Старший приказал:
— Схватить пса.
Вскоре Довбуш уже пластом лежал на куче гнилой соломы в каменном мешке, может, в том самом мешке, где вчерашнюю ночь провел Федор Бызар? Места человеческой юдоли испокон века не пустуют, люди приходят сюда и уходят, этим они похожи на дни, хотя день нынешний и не похож на день вчерашний, есть в них что-то общее, что роднит их, но есть и различие, что-то бесповоротное. Так и поколения людей. И сколько еще придет и уйдет поколений, чтобы люди разрушили и разбросали места юдоли, а из камня, пропитанного слезами и кровью, сложили изваяние, а может, и стену, на которой высекли б имена тех, кого четвертовали, сожгли, расстреляли, сажали на кол лишь за то, что они топорами отчаянно и самоотверженно подкапывали и расшатывали гранит юдоли.
Довбуш заложил руки под голову и мысленно измерял глубину подземелья. Это не удавалось ему, хотя и волокли его сюда, покорного и словно бы сломанного, долго, а скользким и надщербленным ступеням не было конца, пока наконец факел не нащупал в узкой норе кованные железом двери.
В каменном мешке царила густая тьма. Подземная глубина, тесаный камень, окованные железом двери, стерегущие ступени на каждом повороте, не пропускали сюда ни солнечного луча, ни ветра, ни стужи, ни человеческого голоса.
Однако подземелье полнилось своими звуками: где- то глухо звенели цепи, где-то разрывал тишину стон, где-то смеялся кто-то — это были звуки ада. А может, то слышались голоса земли, изрытой норами, в которых гнили ее сыновья? Перед глазами Олексы вставали, ряд за рядом, плечо в плечо, люди, что мучились тут годами, и Олекса говорил им, что они мужественнее тех, кто с пистолями и топорцами нападают на замки богатеев. Там — либо пан, либо пропал; у них даже больше мужества, чем у Федора Бызара — Федор умирал лишь один вечер, а здесь смерть длилась беспрерывно.
Имя Федора вновь высекло в памяти его предсмертные слова. Что, что означает это «Дулче эт декорум эст про патриа мори»? И кому он подарил их? Палачу? Солдатам? Ему, Довбушу? Или тем людям со скорбными глазами и веселыми зубами? А может, Федор завещал их векам и потомкам?
По расчету Довбуша уже должна была наступить глубокая ночь, когда он, подступись к дверям, прошептал: «Ну, добрый дар Деда Исполина, показывай, чего ты стоишь»,— и слегка нажал на них плечом. Петли заплакали, дубовые полотна раскололись, и Олекса очутился в коридоре. Теперь нельзя терять ни минуты. Глазам, что уже привыкли к темноте, Олекса не доверял, пальцами нащупывал на скользкой стене впадины дверей и колодки на них, которые он срывал, словно перезревшие груши.
Вставал на порогах каменных мешков и разгонял вечный мрак словами:
— Я Довбуш. Пришел я, чтоб дать вам волю.
В темноте он не мог разглядеть лица мучеников, они ошалело вскакивали на ноги, и в их голосах звенел страх: невольники опасались, что появление Олексы — это лишь видение их разгоряченных умов. Уверовали в происходящее только тогда, когда Олекса, как гнилые нитки, рвал толстые цепи, которыми за руки и за ноги были они прикованы к каменным глыбам. И бросались к Олексе в объятия, во мраке мерцали, как свечи, возбужденные глаза, пальцы невольников с дрожью перебегали по плечам Олексы, по груди Олексы, по рукам Олексы, люди словно желали убедиться, что перед ними не призрак, а человек из плоти и крови.
Довбуш бережно разнимал их объятья и приказывал выходить в коридор, просил не шуметь, потому что до воли еще надо пройти немало и что в норах еще мучится не один хлопец, а он, Олекса, хочет вывести на белый свет всех. Освобожденные покорялись с неохотой, их била лихорадка нетерпения, они стремились вдохнуть свободы немедля, сию же минуту, им казалось, что Довбуш слишком долго мешкает в каменных склепах, они пытались помогать ему.
В конце коридора Олекса наконец набрел на Юру Бойчука. Он лежал среди грязи и гноя, не вскочил, как другие, когда Довбуш назвал свое имя, только поднял голову и, словно бы обращаясь к стенам, произнес, медленно отыскивая в памяти забытые слова:
— Разве не мог ты прийти раньше?
Олекса встрепенулся, горло клещами сдавил спазм, спокойный, как будто даже равнодушный, голос Бойчу- ка словно громом поразил Олексу.
— Я не мог...— соврал зачем-то Довбуш и сразу же пожалел об этом. Давно уж должен был проникнуть в это подземелье. Мог бы сделать это, когда пьянствовал в корчмах, мог бы и в ту ночь, когда лежал с Аннычкой на берегу Черемоша, и когда грелся у пламени полонинских костров.
— Простите меня...— попросил Довбуш.
Бойчук уже стоял на ногах, цепи гнули его к земле, тянули назад. Олекса бросился к нему, и упали с Бойчуковых рук и ног тяжкие вериги.
— А ты ничего себе, сильный,— похвалил Бойчук и подошел к Олексе; ноги под ним сгибались, дрожали, если бы Довбуш не поддержал, то Юра упал бы.— Хотел бы я на тебя посмотреть...— добавил тоскливо.
— Так смотрите,— улыбнулся Олекса.
— Когда бы я мог,—вздохнул Бойчук.—Я двадцать пять лет в темноту глядел, а она взяла и выпила мои очи... Ты представляешь себе: двадцать пять лет в ночи?
— Нет,— признался Довбуш.— Я, верно, не смог бы...
— В молодости я тоже думал, что не смогу...
— Может, зренье вернет вам Зеленая Верховина? Промоете очи ее чистыми росами.
И Довбушу захотелось сейчас очутиться в буковом лесу и услышать, как шелестит под ногами листва, и захотелось вдохнуть полной грудью терпкого и острого аромата осени.
— Идемте,— задохнулся Олекса смрадом и подхватил Бойчука за стан. Он был легкий, будто из ветра соткан.
В коридоре Олекса передал слепого двум опришкам из своей ватаги, которые лишь нынешней осенью попали в подземелье ратуши, и каменные мешки еще не высосали до конца их силы.
— Берегите его, как себя самих,— попросил хлопцев Довбуш, а другим невольникам, плотно обступившим его, сказал: — Хочу предостеречь вас, братья, что воля ваша близка и далека. Я выведу вас из этой юдоли при одном уговоре — вести себя тихо. У кого на руках обрывки цепей — гасите их звон в ладонях, у кого на ногах обрывки вериг — обвяжите их тряпками. Вашей помощи мне не надо. Хочу
сказать еще, чтоб вы не соблазнялись солдатскими головами: мне потребна не ваша месть, а ваша воля. Во всем положитесь на меня. А теперь — за мной...
Как духи подземелий двинулись вверх невольники Станиславской ратуши. Останавливались на миг только перед очередной дверью, которая под напором Довбуша бесшумно растворялась, освобождая дорогу наверх.
Наконец замаячил свет. Свет испугал невольников, они попадали на ступени, замерли. Довбуш пополз вперед. Свет становился все ярче, все шире. Ступеньки кончились. Сквозь решетчатые двери, замыкавшие вход в подземелье, Довбуш увидел сводчатую залу, на стене которой потрескивал вставленный в железное кольцо чадящий факел. Посреди залы расхаживал стражник. Его товарищ, накрывшись плащом, спал на деревянной скамье у входных дверей. Стражники не были для Довбуша преградой,— что значит для многоводного горного потока сколоченная из гнилых досок плотина? Но стражник наделает шума, налетят из караульни его товарищи, может всполошиться и весь город. И тогда кто поручится, что все мученики подземелья увидят утреннее солнце?
«А что же делать?»
Времени на раздумье не было. Довбуш дождался, когда стражник повернулся к нему спиной, в одно мгновенье разорвал решетчатые двери, будто их сплели из паутины, и стражник не успел ни вскрикнуть, ни приготовить к бою алебарду, как рядом с ним уже был Довбуш. Стражник вытаращил на беглецов свои зенки, они показались ему выходцами с того света — седые, длинноволосые, костлявые. Олекса прервал его испуг взмахом кулака. Такая же участь постигла и того, который спал. Лишь третий стражник, уже возле ворот, пытался защищаться саблей. Но то был напрасный труд. Довбуш схватил его за руку и той же саблей заколол. Олекса уважал врага, что умел хотя бы защищаться. Он наклонился и прикрыл солдату веки. Он подумал, что солдат, вероятно, был храбрым и, наверное, молодым, как и те, что лежат в сводчатой зале, но он должен был умереть,— ведь за Олексиной спиной дышали надрывно, пьянея от ночного воздуха, сыны Зеленой Верховины. А им еще жить и жить, они родились на этой земле, и в ней лежат кости их дедов и прадедов, а молодой солдат пришел издалека, из чужих
краев. Пришел, чтоб мечом заработать два злотых; один злотый — на кувшин оковитой, а второй злотый — на девку из городской корчмы...
Город спал. На каменные плиты, на крыши домов, на голые ветки деревьев небо сеяло мелкий дождь. Невольники сбились в кучу, кто-то из них, почуяв свободу, на свой риск метнулся в сторону, но его схватили за ворот.
— Погибнешь,— укорял его Довбуш.— Из гнезда Потоцких даже мышь дыры не отыщет: мы должны пробить ее. Но сначала...
И он подбежал к колу, высившемуся посреди площади, на котором висел Федор Бызар.
— Вот я, Федор, понемногу и отдаю свои долги,— обратился он к несчастному и вытащил кол из земли.— Снимите тело перегонского ватажка. Чтоб над ним Станиславская шляхта не измывалась, чтоб мертвое тело не четвертовали и не развесили по дорогам, которыми ходил он при жизни. Мы возьмем его с собой!
Мертвого понесли на плечах. Федор смотрел в небо открытыми глазами, покачивался в такт шагам людей, идущих посредине узких уличек. Некоторые из невольников сжимали в руках оружие, палки, другие стискивали каменья, только Олекса Довбуш шагал впереди с голыми руками, шагал торопливо, рыская глазами направо и налево: ватажок боялся встречи с солдатскими караулами. К счастью, холодный осенний дождь не располагал стражников к прогулкам, а их командиры после четвергового бала нежились в душных перинах, и Олекса без приключений довел ватагу до крепостных стен. Тут ему пришлось поднатужиться, потому что крепостные строители знали свое ремесло исправно, камень клали плотно и толсто, извести не жалели. А все же и стена покорилась Довбушу. Когда в конце концов все оказались по ту сторону крепости и ватажок торопился присоединиться к ним, из-под стены неожиданно поднялась фигура в черном балахоне.
— Эй,— приветливо крикнул незнакомец.— Постой! Табак есть?
Олекса остановился. Неизвестный, шатаясь, подошел поближе. Был он пьян до беспамятства.
— Ги-ик, ги-ик, естем студент из Львова,— поклонился.— Немножко, пан милостивый, я себе выпил... Господь наш тоже пил и нам...
Олекса не дал ему договорить:
— Если ты человек ученый, то поясни мне, что означают слова: «Дулче эт декорум эст про патриа мори»?!
Студент махнул рукой:
— Так, проше пана милейшего, говорили перед смертью римляне. «Дулче эт декорум»!.. Ха-ха... Они жили давно...
— Это меня не ийтересует. Ты мне объясни...
— Они говорили, что сладко и почетно умирать за ойчизну. Но... для чего это пану?
— Я не пан,— прикрикнул на него Олекса.— Я Довбуш!
Студент пошатнулся, будто огрели его по голове обухом, и свалился в бурьяны.
На условленном месте в Черном лесу Довбуша ждала ватага. Олекса сказал мученикам Станиславской ратуши:
— Вот теперь только вы на воле и в безопасности. Расходитесь, кто куда может, а весной жду вас на Зеленой Верховине.— И он обнял освобожденных, наделил их деньгами, побратимы показали им тропки к далеким, затерянным среди лесов, селам и колыбам.
А Федора Бызара хоронили всей ватагой. Сам Довбуш копал ему могилу ножом-чепеликом и барткой, копал, горстями выбрасывая землю, и рассказывал побратимам про мужественную смерть опришка, десятки раз повторяя слова, что сладко и почетно умирать за отчизну.
На рассвете тело завернули в белый плащ-гуглю, обсыпали монетами, чтобы было Федору чем заплатить на том свете перевозчику, и положили в могилу. Каждый бросал на него горсть земли, бросал и тихо, будто молитву шепча, будто славу горемыке поя, повторял ту припевку, в которой тоскливо и печально говорится о том, что на будущее лето будем летовать в Станиславе на площади на тяжких дыбах, в железных кандалах. Там будем ночевать, там будем дни дневать, и будут птицы тело рвать...
— Довольно тосковать! — крикнул Довбуш.—«Дулче эт декорум эст про патриа мори».— И засмеялся: — Ох, и будет нынче в Станиславе переполох. Наделают паны со страху в гачи...
Довбушев смех подхватил слепой Юра Бойчук.
А в далеком Станиславе тревожно прозвучала труба.
ЛЕГЕНДА ОДИННАДЦАТАЯ
Аннычка, занятая приготовлением ужина, не заметила, что песенка, которую она напевала, поразила Довбуша в самое сердце. Его голова, как древний заповедный лес, полнилась воспоминаниями, становилась тяжелой и клонилась на грудь.
— Погоди, Аннычка, не колядуй. Я расскажу тебе про одного человека,— заговорил Довбуш.— Его никто не назвал бы молодцем. Это был уже престарелый газда, высокий и сухой, как жердь. Каждой весной появлялся он в лесу, принадлежащем богачу Стрымбе, ладил колыбу, которую за зиму расшатывали лихие ветры да дикие звери, потом разжигал костер, долго молился богу небесному и богу лесному, чтоб послали погожее лето, берегли от гада ползучего, панских нападок и моров, потом сплевывал на ладони, берясь за работу.
Он добывал смолу, мы так и звали его Смоляром, потому что именем его настоящим не интересовались, а сам Смоляр про себя ничего не рассказывал, видать, лес и работы отучили старика вести откровенные разговоры, я только и дознался, что родом он из-под Галича.
Сперва мы остерегались его, говорят же, чужая душа — темный лес, а потом хлопцы привыкли к нему, даже окрестили хозяином дебрей и, появляясь в тех краях, проведывали его колыбу.
Он молча, будто ждал нас давно, загонял топор в бревно, отмывал руки в потоке, расстилал возле костра холстину и раскладывал перед нами все, что было у него съестного: когда угощал ватагу коржами и ключевого водой, а когда выгребал из горящих углей жареную птицу, дикую козу или зайца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37