А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Жельман удовлетворенно потирал руки, думал, что навечно подписал с Олексой тайный договор, теперь бандит даст ему покой. Ясное дело, мир с опришком стоит денег. А где эти, проше пана, червонцы взять? Разве в этих проклятых горах у него золотой рудник? Сын Иоська из Львова пишет: имею большой купеческий гешефт, помоги деньгами. Меньший, Мойше, в Коломые пивоварню закладывает и тоже просит: дай, папа. Ривка за Станиславского аптекаря замуж вышла, ей тоже деньги нужны, тем более девку голой из дома не выпроводишь, надо же ребенку как-то жить. А разве он не понимает этого? Или он своим детям худа желает? Надо денег — будут деньги. Теперь, когда он с Олексой сговор имеет, можно хлопов, как гнид к ногтю, покрепче прижать. Но только ша, ша... Не позднее как на прошлой неделе сельские войты-старосты с папертей церквей огласили, что ясновельможный пан арендатор установил новую подать — на окна. «Ну, ну, хлопы, не сходите с ума, это ничего не значит, что во всей Короне хлоп подати за окна не платит. Жельману Корона, пшепрашам, до одного места, здесь я король. А может, нет? А как ты думал, хамло, а? Хочешь на белый свет любоваться — плати. А не хочешь — заколачивай окна досками, разве я тебе запрещаю слепнуть в потемках? Что, все окна поза- колачиваете? Ну так что же, я наложу подать на воздух. Тут уж, хлоп, не выкрутишься — дышать-то ты должен. Я обязан выжать из арендаторства все до капли, как масло из макухи, мне тут хозяйствовать осталось недолго, после меня пускай хоть лопухи цветут, я по
еду до Ривки и буду ее детей забавлять и у Яхве свой грех отмаливать. А как же иначе, всему на земле есть свое время и свой час».
Вчера мужи общин приперлись ко двсру, еще в воротах поснимали свои шляпы-крисани, будто в церковь вступили, на лицах божественное смирение разлито.
— Смилостивься, пан Жельман, — просили перед крыльцом,— нет у людей ни гроша. Не отнимай хотя бы свет из окон, дети малые в темноте слепнут.
«То пусть себе слепнут, мне что до этого? Лишь бы мои внуки здоровы росли».
А вслух Жельман произнес:
— Думаете себе, газды уважаемые, что я вас не понимаю? Но станьте на минутку на мое место. Я за аренду плачу? Плачу. Пан-шляхтич не спрашивает, уродила ли рожь на полях, не теряют ли овцы шерсть, есть ли у вас деньги, он только говорит мне: Жельман, плати. Он тянет жилы из меня, я — из вас. Таков мир, газды, таков мир... К тому же, газды уважаемые, вы видели, что пан Олекса, лишь бы он здоров был, уничтожил мои корчмы. А это ж убыток — вай-вай! Вынужден я был построить его родичам новую хату: кто не видал, пусть полюбуется — истинный дворец! А это ж все деньги, не так ли? А где же мне взять? Пану богачу — дай, пану Олек- се — дай...
— Так это, прошу ясновельможного, за наши окна Довбушу Василю хату поставил? — не поверили гуцулы.
— Ша, разве я такое сказал? Я только говорю, что пану Олексе — дай, пану богачу — дай...
Жельман знал, что делал. Пусть бесятся лодыри, пусть локти кусают, пусть не очень полагаются на Довбуша, он для того и пошел в опришки, чтобы разбогатеть. Только — ша, газды, тихо...
Жельман не ведал, что творилось в сердцах мужей общин после его слов, но догадывался: зерно отравленное, брошенное им, если не у всех, так у одного-двух все-таки взойдет и прорастет. А у того одного есть языкатая жена, а у той женщины есть болтливые соседки: пойдет горами слух, что Довбушева родня на людской крови себе богатство сколачивает.
— Чтоб я так здоров был, как хорошо придумал,— утешал Жельман, наблюдая, как молча откланиваются хлопы и пятятся к воротам.
— Вы имеете право жаловаться в суд,— великодушно советует Жельман.— Имеете право, король наш добрый, как отец родной...
— И в самом деле будем, паночек,— отрезал Грыць из Печенижина.
— Ну, ну, посмотрим,— сразу вскипел Жельман.— А ну, подожди-ка! — крикнул Грыцю. Гайдуки преградили путь к воротам. Жельман не предполагал, что быдло наберется смелости и пригрозит судом. Правда, жаловаться они имели право, не раз и не два писали в суд и губернатору на его притеснения; от этой их писанины никакого вреда не было, но делали они все тайно, а тут.
— Так, может, пан Грыць,— зло усмехнулся Жельман,— принести тебе перо и бумагу? — Жельман спустился с крыльца, приблизился к крестьянам, которые, окруженные гайдуками, сбились в кучу.—А может, тебя, Грыцько, надо проучить, из задницы в голову ум перегнать, чтобы знал, на кого жаловаться, а? Ты на своего Довбуша жалуйся... Эй,— махнул гайдукам,— выпишите-ка ему на ж... реляцию.
Гайдуки сшибли гуцула с ног, свистнула в воздухе нагайка. Грыць — хлоп низенький, сухощавый, а гайдуцкий канчук рвал шкуру до крови, но поднялся он с земли без стона, словно бы ничего и не случилось, только лысая его голова оросилась потом. Гуцул отряхнул с себя пыль, низко поклонился и сказал:
— Благодарю покорно за науку.
Жельман не уловил в голосе крестьянина ни угрозы, ни гнева, казалось ему, что хлоп в самом деле остался довольным.
— А людям велите, пусть подать несут,— распорядился.
Это было вчера. Ныне газды подать таки понесли, мизерные гроши положили на стол.
«Да ведь... грош к грошу... Разве не из таких вот мизерных грошей сколотил я свое богатство? Разве не из грошей крестьянских богатеет теперь во Львове Иоська, а в Коломые — Мойше? А разве не из грошей, как из отдельных деревьев лес, складывается тот клад, что...— Жельман даже мысли погасил о том месте, где хитро замаскированный в стене камень сторожит потаенную кладовую.— Ну, ну, не будем вспоминать, что имею в тайничке, кто ж знает, нельзя ли под
слушать думы людские? Сейчас такое неустойчивое время...»
...Жельман почувствовал на себе чей-то взгляд. И сразу спутались мысли, ночь дохнула холодом и тревогой. Жельман закрыл ставни, однако ощущение чужого взгляда не проходило. Он осторожно, словно на него были со всех сторон направлены дула пистолей, ежеминутно готовых выстрелить, оглянулся. На пороге двери, ведущей на кухню, со свечою в одной руке и с ведром в другой стояла старая служанка. Маруня, видно, заметила страх Жельмана, но делала вид, что это ее не касается, стояла, склонившись к косяку, смотрела на Жельмана пустыми глазами, к которым он давно привык, а губы ее складывали коломыйку:
Ой той ми ся, посеструню, парубок сподобав, Що'го кури не Д01ЛИ, когут не додзьобав...
Он привык к этим коломыйкам, когда-то пробовал заткнуть служанке рот, однако это не удалось, Маруня с утра до вечера не расставалась с песнями, не напевала их громко, не пела их людям, бубнила себе под нос, коломыйки были ей необходимы, как курильщику трубка.
— Чего ты хочешь? — разозлился на сей раз Жельман на Маруню и вытер вспотевший лоб.
Женщина словно бы не услышала окрика, поставила шандал со свечой на стол посреди светлицы.
— Разве не знаете, пан? Сами велели, чтоб я каждый вечер полы увлажняла, чтоб паночку во сне дышалось легко.— Подвернула сорочку, так что блеснули "белые ляжки, и принялась орудовать тряпкой. Поливала половицы водой, вытирала их насухо, вытирала и напевала:
А Микола робив кола, а Микита сани.
А Микола , а Микита — псами.
Жельман, не снимая халата, лег на постель. Старость давала о себе знать: кости грыз ревматизм, ныло сердце. Жельман думал, что Яхве несправедлив к роду человеческому, нет у него исключений и для сынов Моисеевых, река жизни течет слишком быстро, казалось бы, совсем недавно пришла на его подворье гуцу- лочка Маруня, а уже прошло с тех пор двадцать лет. Маруня была молодой и пригожей, про таких говорят «кровь с молоком», большое ее тело полнилось упругою
силой, ее не называли красавицей, потому что у нее были широкие, как у мужчины, плечи и слишком длинные руки. Жельман подглядел однажды, как девка полоскалась в потоке. Он сидел на берегу в кустах, как зеленый парнишка, не мог глаз оторвать от ее лакомых бедер, и кровь в нем забунтовала. Как-то ночью, когда покойная Сарра поехала в гости, он закрыл на ключ Маруню в светлице и приказал дрожащим голосом:
— Ложись.
Дивчина его не понимала, не могла догадаться, что пожилому пану арендатору захотелось полакомиться молодым и здоровым телом, а он облизывал пересохшие губы, живот его вздымался и опадал от волнения, и шептал:
— Ложись, Маруня...
Она не закричала, не метнулась ни к окнам, ни к дверям, страх и омерзение парализовали тело, из глаз брызнули слезы. Глаза умоляли:
— Йой, пане, девичья честь — то мое богатство. У меня милый есть...
Он рассыпал дробный смешок.
— Маруня, не будь дурой, свое богатство никому не продашь. А я тебе заплачу...— Распалялся все больше, кружил вокруг закаменевшей девушки, пока наконец не решился положить руки на ее стан.
От Жельманова прикосновения Маруня очнулась, липкие руки арендатора обжигали, она с силой оттолкнула его от себя; Жельман растянулся на полу. Злость возбудила его; как кот за мышью, бросился за девушкой, поймал, повалил на постель. Она защищалась яростно, отчаянно, била ногами, царапала ногтями, дергала за бороду, плевала в глаза. Ему же нравились девушки именно в таком запале; Маруня была не первой в его руках, имел уже опыт укрощения неподатливых кобылиц, знал, что в конце концов наступит его победа. Жельман только боялся, чтобы девка не наделала шума на всю усадьбу: приедет из Станислава Сарра, злые языки донесут на пана, и старая дрымба поднимет скандал. Маруня, к счастью, не кричала, боролась молча, Жельман рвал на ней одежду, обнаженное девичье тело опьяняло сильнее, чем сивуха. И настал все-таки момент, когда девичья сила иссякла и Жельман выпил чару наслаждения до дна. Он в тот миг был опьянен любовным пылом, не заметил, что с девичьими глазами что-то произошло: они стали пустыми и сухими,
как криницы, из которых вычерпали воду. Перемену увидел лишь после того, как спихнул Маруню, как что-то непотребное, с постели на пол. Она не заплакала, не стала одеваться, не лила на Жельманову голову проклятий, сидела обнаженная, сгорбленная, обняв руками колени, и глазами жгла половицы. Кто мог бы рассказать, о чем думала тогда Маруня; может, думала о том, что сегодня закончилась ее жизнь и теперь не будет у нее ни красавца любимого, ни щебечущих деток, ни людского уважения? А может, вспоминала тех, кто перед нею мучились в этой светлице, где пахло воском, мужским потом и луком? Они, мученицы, уходили отсюда обесчещенными, шли из этого дома потухшими, иссякнувшими свечами. Жельман их не задерживал. Одни из них плутали под заборами с нелюбимыми младенцами на руках, другие заливали муку и позор горилкой, третьи умирали в петле и в речных плесах, четвертые навек становились гулящими... Сколько их перебывало здесь? Сколько девичьих надежд сжил со свету этот толстобрюхий? Сколько... А Ксеню Воробчук помнишь? Она была такою прекрасной, как лилия. А Доцю Зеленчук припоминаешь? А Гафию, старого Яцка единственную дочь?..
Возможно, что ни одну из своих предшественниц Маруня и не могла вспомнить, в душе ее плескалась- разливалась своя собственная мука, мука туманила голову, девушка словно бы стояла на калиновом мосту, а когда стоишь на калиновом мосту, все песни кажутся тебе веселыми.
— Что ты сказала, Маруня? — насторожился Жельман.
Она и головы не повернула к нему, стояла и дальше на калиновом мосту, под калиновым мостом струилась чистая, как слеза, вода.
Бодай тобов, легшику, д1дько возив дуби, Через тебе мене люди узя ли на зуби...
Жельман спустил с кровати ноги, подступился к девушке, на него глянули две пустые криницы.
— Ша, Маруня, ша...— Он видел в глазах своих жертв стыд, отчаяние, ярость, боль, смертельную тоску,
но пустоты ни у одной не видел. И он торопливо стал бросать на Маруню ее лохмотья.
— Ша, Маруня, ша...— советовал.— Так со всеми бывает сначала, со всеми. Потом привыкают...
Он одел ее, как смог, сунул в руку серебряную монету, Маруня монетку не бросила, стиснула ее, так что посинели пальцы.
— Ой, как я теперь разбогатею, пане Жельман,— усмехнулась; усмехнулась одними губами, глаза были пустыми.
Ее смешинка замораживала Жельманову кровь, он поспешно выпроваживал девку за дверь.
— Иди, Маруня, проспись. И никому... ша...
Она и в самом деле никому не рассказала про ночь своего бесчестия, никто не видел ее слез, не раз после этого Жельман укладывал ее к себе в постель, не мог насытиться ею, Маруня уже не защищалась, дивчина словно бы не чувствовала своего тела, жила себе в ином, в далеком мире, Жельман ее не пугал, людских языков не боялась. После любовных ночей приходила на свою лежанку с зажатой в ладони золотой монетою. Жельман сам себе удивлялся, почему награждал девку, может, боялся ее очей, а может, платил ей за тихую покорность. Сарра, дознавшись о кобеляже мужа, пробовала избавить свой двор от девки. Жельман брал ее под защиту, говорил, что работница из нее добрая, она не чурается самой тяжкой и грязной работы.
Когда-то, уже после смерти Сарры, Жельман спросил Маруню:
— Слушай, а ты наверняка возле меня разбогатела?
Маруня оборвала песенку, ответила серьезно:
— А и правда таки ваша, пан. У меня серебра... ха- ха... у меня золота... Я кладу грош ко грошу вам на похороны.
— Что? — побледнел Жельман.
— Ничего. Рано или поздно придет к вам смерть. А может, я сама вас ножом проткну...
— Но-но,— отшатнулся Жельман.— Разве я тебе враг?
После этого разговора Жельман долго не отваживался звать в светлицу Маруню. Со временем угроза забылась, он даже назначил Маруню ключницей; она была хозяйкой честною, Жельмановы богатства берегла,
как свои собственные, ключи от кладовых и пивниц не прибавили ей чванливости; делала все, что надлежало делать служанке; ключи не отняли у нее и калинового моста, потому что песня постоянно, как мята, теплилась в ее устах.
Так проходили год за годом, год за годом плелись, как старцы по битой дороге. И вот ныне пан Жельман узнает и не узнает Маруню, почти ничего не осталось в ней от той прежней, соками налитой девки: она теперь похожа на дуплистую вербу, лицо ее словно бы покрылось корою, потрескалось морщинами; густые волосы побелели, как если бы женщина всю свою жизнь простояла у мельничного круга; плечи согнулись, от прежней Маруни остались лишь руки, что никогда не знали отдыха.
«А ты, Жельман, разве не изменился, разве твоя кровь жаждет любовного жара, как было когда-то? Разве каждый твой шаг не становится колом в горле и не забивает дыхание? А разве твое сердце не похоже на медный колокольчик, привязанный к шее бычка; куда тот бычок ни ступит — колокольчик звенит, как на пожаре. А о какой-то любви нечего и вспоминать, не было ее. Если заглянуть правде в глаза, то никогда и никого ты, Жельман, и не любил: ни своей крикливой Сарры, ни своих детей, ни земли, ни неба, ни бога, ни черта. Ты любился только с деньгами и чем больше их имел — тем больше желал их, этому деланию не было конца, нет его и теперь, в глубокой старости... Ша,—выругал себя Жельман.— Разнежился, как паненка... Ты лучше подумай о тех червонцах, которыми когда-то одаривал, дурень, Маруню. Хотел бы я теперь дознаться, сколько Маруня собрала этого богатства. Зачем бабе деньги?»
Произнес:
— Марунь, а признайся по чести, сколько имеешь тех денег?
— На ваши похороны хватит,— ответила точно так же, как и когда-то.
— Йой, ты такое мелешь... Неужели доныне имеешь зуб на меня?
— А вы как думаете?
— Откуда я могу знать? Сдается мне, что был с тобой добрым. С сумой не пошла.
Она вытерла руки о фартук, присела на постель рядом с Жельманом.
— А я и не могла пойти с сумою. Я вообще никуда не могла уйти, потому что должна была стеречь вас, пане Жельман, как добрый ангел. Я боялась, чтобы вы не простудились, чтобы вас громом не побило, чтоб вас гадюка не ужалила, чтобы хлоп колом жизнь вашу не оборвал, чтоб вас звери не разорвали...
— Так ты вон какая? — взволнованно произнес Жельман,— А я и не догадывался...
— Откуда ж вам догадываться, пане арендатор? У меня глаза пустые — па ним ни о чем не догадаешься. На моем челе мыслей не прочтешь. Как вы говорите, знаю только песенки, песенки мои веселые, в них нет тоски, в них и слова про месть не услышишь...
— Но-но, Марунь, что ты несешь? Разве то, что ^ было, не забылось, не поросло быльем? — Жельман уже
и не рад был, что вызвал женщину на разговор.
— Вы смешной, пане Жельман. Кто же когда-нибудь видел, чтобы лес, сгоревший сегодня дотла, до корешка, завтра зазеленел?
— Иди прочь! — разгневался Жельман.
Маруня подхватила ведро, и уже за дверью Жельман услышал:
Ой, не сщай коло мене, бо ми буде стидно, Я — Д1вчина, як калина, а ты як страшидло.
Жельману не понравились Марунины слова о расплате: в них чувствовался разум, мысль, а он привык думать о Маруне, как о помешанной. Тревога вновь подползла к нему, старик неслышно закрыл дверь на засов. Теперь он был в безопасности. За окном на воротах сторожевой гайдук полошил ночь окриком:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37