А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Отцу эконому мало ременного бича и покаянной молитвы, жаждет старик стереть с лица земли сотворенное чудо, желает, чтобы камень снова стал немым. Слышите?
И слушала уже Смерека, и тянулись, как молодые козы, к каменной ограде стройнотелые елочки. И слышали все, как отец Яким велел скульптору носить под скалу охапки хвороста, сухие еловые пни, истлевшие стволы, прошлогодние листья, носить все, что может гореть, чтобы огонь вспыхнул высоко и жарко, чтобы камень раскалился докрасна, как металл, и чтобы, раскалившись, треснул на куски и от грешной женщины ничего не осталось бы в помине.
Но скульптор, не сдвинувшись с места, опустился устало на первый попавшийся крест. Если бы ему приказали покаяться еще раз, и еще, если бы снова вручили нагайку, он без раздумий повторил бы покаяние и самобичевание, но уничтожать свое творение он не мог и не желал. Он знал, что скит Манявский не простит ослушнику, учинит судилище, его упрячут в глухие подземелья или изгонят из обители. Отец эконом откормленным петухом скакал вокруг него, сучил кулачками, белая борода растрепалась, рот кудахтал обещания геенны огненной и вечного проклятия... Но скульптор не мог. Не мог убить прекраснейшего, что гнездилось в его душе, не мог, потому что каменная женщина одушевленно и очень по-женски смотрела на него сквозь косматые ветки хмеля, смотрела и... ждала любви. И он любовался ею.
Довбуш смеялся над речами эконома, гордился бунтом молодого мастера, опришок любил всякий бунт против неправды и угнетения, а когда в конце концов отец эконом, распалившись до белой горячки, сам бросился таскать, отдуваясь, вязанки хвороста, Олекса дал Сивому поводья, и в мгновение ока предстал перед хижиной, и окриком припечатал к земле сбитого с толку черноризца:
— Постой, святой отче! Дивлюсь я твоему рвению. Разве не говорил тебе мастер каменных дел, что это я, Довбуш, повелел ему высечь на скале подобие матерей наших?
— Н-наших матерей? — тоненько пропел оторопевший чернец. Довбуш свалился в каменную ограду нежданно-негаданно, как рождественский гром.— Нет, пан Олекса, не говорил, не говорил,— заторопился с ответом.— Если б я знал... если б... то я...— склонился в поклоне. Олекса, не замечая этого, вдохновенно смотрел на скалу, затуманенную космами хмеля, ветер покачивал зеленую завесу, оголяя каменной женщине округлые груди; увлажненные росой, соски розовели стыдливою свежестью, словно бы женщина увлажнила их для того, чтобы дать грудь ребенку. Олекса радовался, что удачно окрестил творение скульптора, женщина со скалы напоминала всех молодых женщин в их час ожидания зачатия новой жизни.
Отец Яким не решался тревожить опришка, топтался бестолково перед мордой Сивого до тех пор, пока Довбуш вновь не связал нить беседы:
— Так говоришь, отче, что не знал? Оно и не удивительно. Ты ведь тоже не хвалился прошлый год ни светской власти, ни игумену своему, что по-божески делился со мною монастырскими овцами. Помнишь, что за сообщничество со мной, за помощь моей ватаге никто по головке не погладит. Так и мастер каменных дел... К тому же я посоветовал ему набрать воды в рот.
Олекса взглянул на художника, тот моргал длинными, как у девицы, ресницами, он даже забыл о рубцах на спине, не ощущал боли, перед ним ведь стоял сам Довбуш, тот самый Довбуш, о котором он помнил, как о боге, в трудную минуту вспоминал и звал на помощь. А теперь ватажок опришков явился без зова, словно большим своим сердцем услышал его беду, скульптор верил в тот миг в добрую силу Олексы, верил и помимо собственной воли видел Довбушево лицо в красноватом граните: прежде всего он был творцом.
— А еще я просил каменных дел мастера, чтоб известил он тебя, что по окончании работа будет соответствующе оплачена,— сказал Довбуш.
— Свят, свят, пан Олекса! — замахал руками, как черными крыльями просветлевший отец Яким.— Не в серебре дело... Ты защитник наших прав и веры истинной...
Под Довбушевым усом засветилась тонкая, как ячменный стебелек, усмешка. Отец Яким изрек ересь: скит Манявский, попы в приходах, ксендзы в костелах явно и тайно вымаливают у господа гибели Олексы. Это ему доподлинно ведомо. Да черт с ними, бог не теленок...
— Однако слово опришка, святой отче, есть слово рыцарское: я привез задаток. Держи! — Он швырнул наотмашь мошну с деньгами, не глядя, куда она полетит. Чернец ловко поймал ее на лету.— Деньги передаю на то, чтоб мастеру никто обид и препон не чинил. Хочу, чтобы и дальше ваял подобие матерей наших.
— Разве я запрещаю? — эконом приложил руку к груди.— Пусть трудится себе на здоровьечко. Да пусть остерегается иного глаза, чтоб другой кто не подсмотрел и игумену не нашептал, ибо грех творить нагую плоть.
«Почему же богу не грех было сотворить человека нагим?» — хотел было спросить Олекса. Но промолчал. Чувствовал, что напрасно потратит слова, слова будут отскакивать от монаха, как горох от стены, глухим стал монах ко всему мирскому и к красоте тела человеческого, для него красота — мир потусторонний. А что прекрасного во мраке, в царстве теней, в вечном забвении? Так, может, и здесь обман, ложь зарыта? Ибо вон как изменился, едва заслышал звон золотых монет. Мир — огромный вертеп, люди в нем — скоморохи, маскирующиеся словами, поступками, одеждой, а сними с них одежды, раскуси каждого — иными предстанут пред тобою: кто добрее, лучше, а кто — жалким.
Больше Довбуш с монахом разговаривать не стал. Мать-Смерека видела, как взгромоздился эконом на сонную кобылку и подался прочь из каменной ограды.
— Ты неосторожен, мастер,— первым заговорил Довбуш.
— Кто мог ожидать, что его принесет в такую рань. Вынюхивает, яко пес, господи прости,— перекрестился скульптор.— А может, это и к лучшему? Ее под фартуком не спрячешь,— кивнул на скалу.— Раньше или позже... Я ожидал этого ежедневно и потому спешил закончить.
— Думаешь, что перед законченным подобием матерей наших монашеская братия онемеет? — улыбнулся Олекса.
— Красота силу имеет, пан Олекса. Вы ощутили ее...
— Силу красоты каменной женщины? Ощутил. Но видел я также, как ты изгонял из себя злых духов, и видел я, как эконом носил хворост к твоей работе. Не
будь наивным... Да черт с ними, теперь не посмеют. Твори безбоязненно, пока я жив.
— Не знаю, чем благодарить смогу,— ответил скульптор. Между тем он уже придумал, как отблагодарить Довбуша. Придумал...
— А благодарность простой будет. Когда закончишь образ матерей,.позови меня... Приду с хлопцами. Людей приведу. Пусть любуются.
— До осени, может, успею, пан Олекса. Если бы только ее творить... Я ведь еще и кресты вырубаю: кресты на могилы усопших, кресты на развилки дорог против чертей, господи прости, кресты против грома на поля. Монастырь продает их...
— Сам ты научился камень тесать или имел учителя? — поинтересовался Довбуш.
— Имел... Данилом звался, отцом Данилом. Золотой был мастер. Три года, как преставился. Всю жизнь возле камня...
— Всю жизнь кресты тесал? — ужаснулся опришок.
— Да. Кресты тесал, а мечтал о скульптурах. Про эту женщину, что назвали вы образом матерей наших, про каменных парней, что были б живее живых и, будучи каменными, с живыми говорили бы. Только не успел...— Скульптор разговорился, чувствовал себя с Олексой легко и непринужденно. Исповедовался: — Перед смертью говорил мне отец Данило, чтоб я не откладывал напоследок главное в жизни. «Отлежавшийся, Сильвестр, только сыр хорош. Ибо придет смерть, и сойдешь в могилу, следа для людей на земле не оставив. И не поверят люди, что жил ты на свете, что горел, что талант у тебя был. Сотвори что-то для времен нынешних и грядущих». Ну, я и обещал. А он умер...
— Нет, ты не умрешь, не исчезнешь бесследно, яко дым,— расчувствовавшись, молвил Олекса. Ему нравился этот исхудавший на монашеских харчах хлопец.— Сколько лет тебе, хлопче?
— Двадцать. А что?
— Ничего! Мелькнула мысль, что рано ты заслонил себе свет.
— Камень в том виной, пане ватажку. Он — моя хвороба. Я искал себе учителя, а для мещанского сына учителем мог стать лишь монастырский каменотес. За науку эту монастырь отнял у меня житейскую суету.
— Дорого взяли с тебя, Сильвестр,— опечалился Довбуш.— Ты наплевал бы на них, га?
— Куда я подамся?
— С нами.
— Разве опришковской ватаге потребны каменные изваяния?
— Чудак,— распалился Довбуш.— И ватаге потребны, и крестьянам в селах, и мещанам в городах. Ходил бы ты горами, и творил бы, и тесал бы из камня свои думы заветные, га? А я б те думы на вершинах высочайших ставил, пусть бы стояли нетленно веками и пели про дух твой и талант. Пусть бы твоими твореньями богатела Зеленая Верховина!
И Довбуш видел уже, мысленно представлял эти скульптуры на вершинах — образ Деда Исполина — дань благодарности предкам, их мудрости и мощи, образ Зеленой Верховины — опозоренной шляхтой, горестной, но всегда любимой отчизны, и образы ее детей — ослепшего Бойчука с его бездонной жаждой отмщения, парней-опришков, Аннычки... Аннычка должна быть похожей на эту женщину, высеченную на скале, а может, немного другой, ибо она не только женщина, но и певец Отчизны.
Довбушево слово — пламень, воображение скульптора — солома. Сильвестр тоже увидел на вершинах свои замыслы, воплощенные в камень. Сильвестр готов был сорвать с себя монашеские одеяния, сбросить их и уйти с Олексой. Уже его пальцы нервно, торопливо развязывали веревку, служившую вместо пояса. Выходит, очень просто развязываются все узлы.
Просто?
Почему же замерли его руки, опустились, увяли, а юная спина — сгорбилась? Неужто правда, что солома сгорает быстро, огонь ее недолог?
— Не могу, пан Олекса, обет я дал монашеский,— вздохнул тоскливо.
— Обет?
Довбуш чтил свои и чужие обеты, это было для него высочайшим законом, свидетельством людской чистоты, он не стал убеждать Сильвестра перешагнуть этот порог. Иногда время само отметает обеты, делает их никчемными, ненужными, и тогда люди ломают их, как восковую печать.
— Ну так смотри сам, Сильвестр...
Довбуш свистнул Сивого, взял его за уздечку и двинулся к воротам.
— Когда надумаешь — дай мне знать!..
— Добре! — ответил скульптор.
— Да не забудь про женщину на скале. Я буду наведываться...
Еще раз бросил взгляд на скалу. Ветер услужливо развеял космы хмеля, женщина чуть-чуть улыбалась Олексе и мучилась ожиданием. Может, ждала его? Довбуш ощутил дрожь в теле, шум крови в ушах, такое случалось с ним, когда слушал цимбалы Великого Цимбалиста, когда слушал пенье Аннычки. Но Великий Цимбалист и Аннычка — живые люди, а здесь камень... Камень, оживший под рукой скульптора.
После того дня Мать-Смерека долго не видела Олексу Довбуша. Сгорали в прошлом дни, ночи. Незаметно подрастали ее дочери. Из-за собственных забот — ибо носились над горой, устраивая игрища, лихие бури, и громыхали, как битые горшки, громы, и припекала жара,— Мать-Смерека перестала следить за тем, что происходило в каменной ограде. Ей было довольно того, что оттуда доносились звуки ударов железа о камень, они означали, что скульптор Сильвестр живет и творит.
Только в разгар летнего равноденствия, когда в деревьях и травах густеют, как мед, соки, Смерека опять увидела Довбуша.
— А я уже ждал, пан Олекса! — радостно встретил его молодой чернец. За лето он еще больше исхудал, старенькая ряса болталась на нем, как тряпье на пугале.
— Верно, закончил образ матерей наших? — поинтересовался Довбуш, выставляя из сумок хлеб, брынзу и вино.
— Нет. Отец завалил меня работой по уши. Не хватало времени. Кроме того, я...— скульптор замялся.— Кроме того, я работал еще над одной вещью, работал в тайне от всего света. Готовил вам дар.
Скульптор двинулся по дорожке, ведущей вниз к руслу речки Манявки, что охватывала каменный двор с южной стороны. Опришок пошел следом.
Сильвестр остановился в зарослях и стал разбрасывать кучу хвороста. По всему чувствовалось, что ему не терпится. Наконец из-под нагромождений возникла фигура каменного человека, возникла и сразу вступила в поединок с крылатым существом, была у этого существа змеиная голова, были у нее собачьи ноги, был хвост ослиный, а крылья — Черной Птахи. Человек и чудовище сошлись в яростном поединке, под ними, казалось, дрожала земля, меж ними, казалось, ярилось пламя. Но все же побеждал человек, его пальцы до хруста в суставах сдавили змеиную шею, а левая нога втаптывала в камень раздробленное, ослабевшее крыло.
Довбуш остолбенел. Не в одном панском покое осматривал он скульптуры иностранных мастеров, в тех бронзовых и мраморных фигурах тоже кипели страсти, движение, борьба, но от этой, гранитной, веяло чем-то своим, знакомым, выстраданным. Ватажок мог бы побиться об заклад, что когда-то где-то. встречал этого смелого, налитого силой и самоотверженностью парня, в каком-то месте наблюдал и подобный бой. Страшилище тоже не казалось заморским, чужеземным, а таки нашим, доморощенным.
— Кто это, Сильвестр?
— А вы присмотритесь, пан Олекса.
Довбуш то подходил ближе к скульптуре, то отдалялся. Потом брови его поползли вверх.
— Чтоб тебя гром побил, чудотворец! Так то ж я?! — всплеснул он руками.
— Вы,— почему-то понизил голос чернец. Может, не хотел мешать встрече двух Довбушей. Они стояли — живой и каменный — друг перед другом равные, могучие, прекрасные лицом, вдохновленные борьбою.
Скульптор оставил их вдвоем. Сел в сторонке на вывернутую Манявкой глыбу, ждал приговора: похвалы или насмешки.
Ватажок опришков с приговором не спешил; когда рассмотрел самого себя, взялся разглядывать крылатое чудовище. Смотрел и замечал в нем гибкость Антипка, и замечал в нем жадные когти Жельмана-арендатора, клыки шляхтичей, бельма красноильского атамана.
— Ты глянь, добре вытесал, правду вытесал,— хвалил Олекса скульптора, садясь рядом на скалу.— Даже не ожидал.
Скульптор краснел. И мысленно звал в гости к себе беднягу своего Учителя Данила, звал, чтобы радость выпить с ним сообща, радость и вино, которое привез Довбуш.
Олекса умолк, снова внимательно ощупывая взглядом свой каменный образ. Над Манявкой стлалась полуденная сонливость, сонливость остужала ватажка, приглушала первоначальные удивление и захват, на До- вбушево чело не сразу наплыла тучка, но все-таки наплыла, разрослась, затуманила видение. Чего-то не
доставало его каменному подобию, отчего-то сиротливым, одиноким был гранитный Довбуш в поединке со страшилищем. И слишком величественным. И слишком самоуверенным.
— Почему именно меня из гранита вырубил? — спросил наконец скульптора.— А что, один я стою на страже против чудовища? Почему...
Скульптор не дослушал вопрос до конца.
— Как это почему? Потому что вы — Довбуш! — выкрикнул он, еще не улавливая смены в настроении Олексы.— Про вас вся Верховина звоном звенит, на вас люд как на Мессию надеется. Они засевают и растят юные души. А как же... И песни слагают, и сказки. Моя сказка пусть будет каменной.
«Он искренне говорит,— размышлял Олекса.— Да что я буду делать с его сказкой? Отнесу ее в Черногору? Будут люди смотреть и злорадствовать: ой, сдурел хлопский сын, слава ему голову запаморочила, гляди, свое подобие, как король какой-нибудь, на вершинах поднебесных вкапывает. А постыдился бы...
А может, и не осудит никто? Любит меня Верховина, славой щедро наделила, как никого из моих предшественников, у некоторых из них народ даже отнял подвиги и мне приписал. Даже некрасиво как-то... Я ведь бессилен против этой наивной неправды, на Верховине людей много, разве каждому в отдельности рот замкнешь?
Людям не замкнешь, а здесь сам могу решать. Захочу, понесу каменного идола на вершины, вмурую в гору намертво, чтобы потомкам обо мне память осталась, чтобы не пытались представить себе приблизительно, каким я был, чтобы имели возможность смотреть мне в лицо. А не захочу — размелю камень в песок и в Манявке его утоплю. От меня зависит, жить ли еще одной сказке или погибнуть».
Теснились в его голове две противоречивые мысли — ни одной из них не давал он перевеса. На минуту иредставил себя с молотом в руках и сразу же увидел в тот миг творца. Что будет с ним, когда увидит свое творение, превращенное в пыль? Нет, творец не поймет его, ударов молота не перенесет, каменный Довбуш — его первенец, первый взлет, первая радость. А ему надо закончить женщину на скале и надо еще сотворить сотни новых каменных сказов, которыми будет гордиться Зеленая Верховина.
«Так, может, отнести свое подобие в Черногору? И понес бы, если бы в борьбе этой с чудовищем помогал мне кто-нибудь из ватаги. А то один... только Довбушева мощь и сила в этой скульптуре. Скульптор забыл, что моя мощь и слава подпирается плечами всей ватаги, бедного народа. Я, может, и стена, да фундамент подо мной — народный. Без фундамента ни хата, ни дворец, ни крепость не устоят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37