А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ремесло свое нехитрое передаст в наследство детям и внукам.
И так, ватажку, и шло, как он поклялся, ибо не ведал Корчуй работы честнее и нужнее, чем рубить колючий кустарник и на освобожденной земле сеять жито.
Случилось так, что Корчуй нежданно-негаданно попал заступом меж кореньев на медный казан, полным-полнехонький золотом. Бог знает, кто закопал в тайнике огромное то богатство, Корчуй, будто очень обрадовался, на расчищенном месте поставил хату, завел скотинку. Мог бы человек, ставши хозяином, и плюнуть на свое корчеванье, или не так? Но он свято держал свое слово, работа давала ему удовлетворение, чего не способны дать никакие деньги.
Было у Корчуя два сына. Старшего звали Иваном, младшего Танасием. Оба хлопца шли по отцовской дорожке, старик не мог нарадоваться на них, глядя, как с ненавистью и удалью уничтожали они терновые чащи. Втайне мечтал о том, что с годами, когда расплодится племя Корчуев, на Верховине не останется ни одного колк5чего куста. Так бы оно, ватажку, и случилось, если б в его ворота не постучалась беда. В один из вечеров терновые колючки, брызнув из-под топора, выкололи глаза старшему сыну Ивану. Потекла кровь, а вместе с кровью вытекли и Ивановы очи.
С тех пор стали ржаветь в сенях Корчуевы заступы и колуны, старик никогда уже не брал цх в руки и младшему сыну запретил. Он берег глаза Танасия, испугался силы тайной, недоброй, заключенной в колючках.
И зло победило. Пока старый Корчуй плакал над сыном, пока ржавели в сенях топоры и заступы, тернии бурно разрастались на полях и берегах рек, воцарялись в лесу и на людских подворьях.
А дальше что? Дальше... люди забыли про добрую славу старого Корчуя, со временем даже не могли тропинку указать к его хате, ибо заросла она одичавшими терниями, да и хата сама утонула в терновниках. Чтоб знал ты, ватажку, что и могила самого Корчуя, словно бы на смех и глумление, тоже засеялась терновыми кустами...
— Неужто и мне подобное вещуешь, Домовик? — перебил Довбуш.
— Я не вещую. Однако ты сам, пане ватажку, взвесь крестьянским умом, заслуживает ли высшей чести человек, который боязливо отступился от правого дела, устрашившись бед, что посыпались на него? Стал бы ты хвалить сеятеля, который, едва проложив на поле несколько борозд, вынул бы плуг из борозды и бросил его на волю дождя и ветра только потому, что в земле попадались камни-валуны?
Довбуш размышлял, трезвел, пытаясь осмыслить суть сказанного. Домовик не стал надоедать ему — исчез.
Ватаг воскресал, как воскресала в нем песенка: «Ой, люди ви, ЛЮДОНЬКИ...»
Довбуш размышлял, стоят ли люди того, чтоб ради них жить и бороться, не слишком ли великую дань он платит им? Или же в самом деле надо опасаться клейма предателя, этими людьми припечатанного?
Он еще не успел пожить на земле, далеко ему до сорока, потому не может похвалиться, что познал людей досконально. За свои годы встречал он рыцарство и подлость, смелость и трусость, доброту и жестокость. Это была какая-то мешанина из зерна и куколя. Но все же ему казалось, что люди более склонны к разрушению, чем к созиданию; опришки стерли бы с лица земли шляхту, ее привилегии, законы и порядки; и опять же шляхта вновь точила бы ножи на бунтаря хлопа, кормила бы прожорливое войско.
Может, так оно и должно быть, ибо извечно льется кровь в битвах между светом и тьмою, меж днем и ночью, победу одерживает попеременно то одна, то другая сила. Война оставляет после себя только пожарища и трупы, а это значит, что каждый воин, даже если он воюет во имя добра,— убийца и павший. Тот, кто служит смерти и разрушению, имеет черствую и бесплодную душу, господь не наделил его даром творить жизнь и делать ее радостной. Творить и веселить — это привилегия музыкантов, тех, кто оживляет камень, и тех, кто умеет простым словам придавать рассветные крылья. А остальные... Остальным... этим безликим тучам народу судьбой предназначено разрушать, топтать, убивать один другого, а в минуты просветления склонять головы перед твореньями избранных...
Люди предстали перед Довбушем убогими, умеющими лишь брать, ничего не отдавая взамен.
«Нет, я не осуждаю вас, люди, ибо себя тоже вижу среди вас. Только больно мне оттого, что напрасно когда-то Корчуй уничтожал терновые кусты, превращая непригодную почву в родящее лоно, что и я напрасно потратил молодость в битвах и походах: мог бы все эти годы использовать для собственного наслаждения. И хорошо сделал старый Корчуй, отказавшись от своего занятия: пускай повсюду и везде земля засевается терниями, пускай... Какое ему до этого дело? Слава и предательство — ценности преходящие. Они имеют одинаковую цену. Люди придумали их себе на потеху и на страх...»
Смерть приостановилась на Подгорье, даже мантию подобрала, чтоб поскорее добежать к полонинской хижине. Смерть заприметила Серну, ту самую, которую когда-то вырвал Довбуш из волчьей пасти. Бежала Серна быстро, перепрыгивая через семимильные горы и ущелья, несла Серна юноше белый узелок.
«Ой, лети, Серна, ой, беги...»
Развернула Серна узелок в хижине на столе, пристукнула копытцем и промолвила, отдышавшись:
— Гляди, парень, что тебе в благодарность принесла.
Опришок видел перед собою сорочку, белую сорочку, вышитую сорочку.
— И что же? — спросил он лениво.— На смерть мне постаралась?
Крутнула головой.
— Я принесла эту сорочку, чтоб ее чистота и вышивка очистили в твоих глазах людей. Ты видишь на них только грязь черную.
Довбуш взял в руки сорочку, сорочка была тонкая, из льняного полотна, полотно светилось нежною белизной, как рождественский снег. На том рождественском снегу вырастали треугольные елки-сме- реки, светились, как переспевшие яблоки, маленькие горячие солнца. И еще в вышивках косари собирали в стожки медвяное сено, и еще столяры прорубали синие окошки, и еще сеялись зеленые майские дожди.
«Ой, прижму я сорочку к сердцу, к очам. Ой, умоюсь я в ее чистоте...»
— Что это? — спросил наконец удивленный Довбуш.— Что это? Ворожба добрая и ласковая?
И он прижимал сорочку вышитую к заросшему лицу, пил с ее полотна солнечное тепло и зеленую прохладу. Тысячу раз видел подобные сорочки, не одну и сам износил.
«Но я не знал тогда, признаюсь, как на исповеди, что вышивка на льняном полотне — это также песня... музыка...»
— Кто ее «выклевал» так красиво, Серна? — И угощал лакомку мелкою солью.— Как зовется мастерица, что умеет красками петь?
«Ой, какая песенка цветастая и пахучая. Как Аннычка...»
— Или ты думаешь, Довбуш, я знаю? — ответила Серна.— Таких много.
— Много? Хочешь сказать мне, что в каждой хате гуцульской, в каждой девушке и женщине сидит мастерица такого дива? — промолвил задумчиво парень.
— Разве ты не знаешь об этом, Довбуш? Или забыл?..
Хлопнули двери за ней, промелькнули за окном копытца: задуманное она исполнила. Дальше должна была говорить с ватагом сорочка.
«Слушай меня, Олекса, слушай...»
Слушал. А вышитая сорочка творила чудо, ибо сбросил Довбуш со своих плеч черную «замарашку», умылся тщательно до пояса, волосы причесал и только потом надел белый подарок. Ощутил легкость в теле, свежесть в голове, тихий праздник на сердце. Боль каждодневная, донимавшая его издавна, тоска по Аннычке, правда, не притуплялись, они продолжали жить в нем, но чьи-то заботливые руки, будто руки женщины, что ткала и вышивала сорочку, гасили их и зарубцовывали.
Довбуш, вспомнив, что забыл поблагодарить Серну за целящее лекарство, выскочил на порог.
На пороге Орел стоял, складывая крылья после полета, тот самый Орел, которого еще маленьким вынес Довбуш из ущелья. Орел держал в клюве деревянное ведерко.
— Я тоже к тебе с подарком и с наукою, пане ватажку,— проговорила птица человеческим голосом.— Дошла до меня плохая новость, что ты совсем изверился, охоту к жизни утратил, людские души, как кожухи,
навыворот выворачиваешь: сорняки в них видишь, а зерна — нет. Потому и принес я ведро очень занятное. Посмотри-ка.
Поставил Довбуш ведро на ладонь: не грудилось в нем злато-серебро, не сверкали драгоценные каменья, на дубовых клепках цвели ландыши и звоночки подснежников, промеж них стреляли перьями папоротники, а на донышке яснел цвет калины. Весенние травы не переливались красками, мастер раскаленным прутом выжег их на дубовых клепках начерно, однако парень выразительно представил себе, будто лежит он посреди цветущего леса, и звенят звоночки подснежников, и жужжит над калиной пчела.
— То еще не все,— говорил между тем Орел.— Зачерпни, пан бунтарь, ведерком воды и напейся.
Довбуш сделал, как было велено. Студеная вода, которая обычно пахла снегом, теперь дохнула весенней прохладой и настоем апрельских вечеров.
«Благословенны будьте, воды весенние! Я буду пить вас, буду пить, пить...»
Он не мог оторваться от воды, хмель ярпоры сладко дурманил голову, и казалось ему, что уже по-мартовски синели снега, что уже, освободившись от оков, понесли обломки льдин быстрые потоки.
— Опять будешь доискиваться чародейства, ватажок? — напомнил о себе Орел.— Не суши себе голову... знаю человека, что сотворил эту посудину. Зовется он Герасимом, человек он простой и грубый, с малолетства на панской конюшне. Так бы, может, и умер Герасим конюхом, если бы пана своего тяжко не прогневил. Господарь долго не раздумывал и заточил Герасима в подземелье на годы. Кормил его лебедой и поил чистой водою — хотел наказание растянуть подольше.
Кто знает, сколько бы та мука длилась, если б Герасим не взялся выжигать огнем цветы на ведерках: очень уж затосковал человек по воле — по лугам, на которых выпасал коней, по лесным полянам. Я не был при том, как он ведерко расписывал: может, расписывал его тоской беспросветною, может, прутом, на огне раскаленным, которым гайдуки его били, а может, и обожженными на огне пальцами? Цветы отчей земли наполняли конюха силой, упорством, жгли гневом. Когда он пил из
этого ведра, его ушам слышался, как и тебе, Довбуш, шум елки-смереки, и звон ландышей, и пьянящий запах калины.
» Палачи дивились, что Герасим не умирает и земли держится крепко, будто корнями в нее врос. А он как-то ночью поломал железные решетки и бежал из темницы на вольную волю. Теперь, рассказывают, ходит Герасим глухими селами и с нетерпением ждет весны, чтобы пристать к твоей ватаге, пане ватажку. И делает Герасим эти ведерки, украдкой передает их мученикам в заточение, чтоб и они пили на здоровье, чтоб воля им грезилась, чтобы оковы разрывали...
«Ой рвитесь, цепи невольничьи, рвитесь...»
Довбуш и не заметил, как Орел улетел из хаты, он сидел перед ведерком, смотрел на него, как на святой алтарь, и думал о загадке человеческого естества, о сложности его и многогранности.
«А может, это и есть неразменное богатство человека — его сложность, га? Я, видать, ошибался, когда различал в нем только одну черту — склонность к разрушениям, когда наделял привилегией на творчество лишь избранных. В каждом, да, да, я убеждаюсь, в каждом человеке талант заложен, нужны только условия, как былинке дождь, чтоб талант пустил ростки и созрел. Этот конюх Герасим, может, и в мыслях не имел, что станет чародеем, но стремление узника выжить оживило черные цветы на дубовых клепках. Та неизвестная женщина, что сорочку вышивала, тоже поневоле выкладывала крестами маленькие солнца: видно, надокучила ей темнота. Выходит, все на этом свете имеет причину: без причины не вырастает и лопух на дороге и цимбалист не родится великим. А разве я, Довбуш, сделался воином-мстителем беспричинно, разве время и необходимость не вложили в мои руки топор-бартку?»
Думалось ему широко и ясно, мир раскрывался перед ним глубже и полнее, люди казались умней и богаче.
«Сдается мне, что нет большого зла в том, что женщина, которая, возможно, вчера вышивала на полотне синие окошки и желтые солнца, сегодня благословляет сына, собирающегося в опришки, и просит его убить шляхтича. Сдается мне, что нет ничего удивительного в том, что конюх Герасим огнем вырисовывает цветы и на том же огне закаляет бартку на панские головы.
Произведения рук, духа, талантом освещенных, ныне убеждают в этом, постоянно пробуждают человечество, волнуют его, призывают к смерти. Смерть старого, истлевшего, означает рождение нового.
Славься, новое, славься!!»
Довбуш был взволнован. Сегодня он осмыслил многое из того, что до сих пор расплывалось в тумане незнания. Вспомнил давно слышанную народную поговорку: человек учится жить не до глубокой старости, а до самой смерти. Так вот и он... Теперь Довбуш не порывался умереть, хотелось ему жить тысячу лет или по крайней мере до того дня, когда Верховина вздохнет облегченно, сбросив со своих рук вериги рабства.
Дед Исполин лучился улыбкой: его радовало выздоровление Довбуша.
Смерть направлялась в небесные чертоги и по дороге выдумывала приличную версию, чтобы оправдаться перед господом за неисполнение его высочайшего повеления.
ЛЕГЕНДА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Не была бедной вдовою, не было у нее некошеной дубравы, вдовья песенка случайно легла ей на душу, целый журавлиный клин песен садится на подоконник ее окна, она их не вспугивает, с ними легче день за днем стучать пряслицами ткацкого станка.
Хата Докии, подпертая дубовыми жердями, выбралась, как старуха, из белобокого приукрашенного ряда галицких построек на крутой глиняный берег Луквы, будто ей стало тесно среди мещанских дворов, навесов и оград, будто ей захотелось засмотреться подслеповатыми глазами-окошками в неторопливые струи воды. Хата старая, полуистлевшая крыша провалилась посредине. Когда-то, что правда, то правда, она знавала и лучшие времена. То было еще при жизни отца До- кийки — Василя Ткача. Тогда в обеих светлицах постукивали ткацкие станки, тогда на ее пороге рядочками выгревались Ткачевы дети, тогда она гордилась высоким тыном, что запирался дубовыми воротами, у тех ворот, случалось, сам пан ясновельможный староста Галицкий сходил с седла, чтоб полюбоваться тонкими полотнами, женой Василя вытканными, на Василевы же радужной красоты ковры, что покупал пан староста для своих покоев.
Давно уже нет на свете старого Ткача и его жены Марии, нет также среди живых многочисленных братьев и сестричек Докии: лет десять назад среди погожего лета всю семью выкосила чума, осталась в доме одна Докийка. Куковала в то лето кукушка девке тринадцатое лето, хорошо, что несчастная мать успела передать ей ткацкое ремесло, с тех пор Докия не встает из-за кросен и, как прикованная, ткет себе хлеб и к хлебу. Ковры ее и покрывала имеют спрос в замке, что каменной громадой высится над новым Галичем, из ее тонких белых полотен шьют рубашечки городские панночки, на ее полотне вышивают невесты свадебные рушники.
Прошедшей зимой Докия тоже отрезала полотна на несколько рушников, собралась уже и вышивать, потому что вот-вот на опустевшее подворье должны были прийти старосты, посланные любимым ею Данилом. Ее
Данило не вышел красавцем, еще будучи маленьким, упал неудачно с панской клячи, падение сделало его горбатым. Иного, быть может, увечье удручило бы, засосало повседневной тоской, заслонило свет замкнутостью, а Данило, словно бы вопреки горю, рос веселым и сообразительным хлопцем, в Галиче трудно было бы отыскать среди городских парней и кавалеров шляхетских родов большего весельчака и шутника, чем Старостин пастух. Так и звали его в городе Данилов Жартун- Жартуновским.
Летней порою, выпасая старостино стадо на противоположном берегу реки Луквы, Данило почти ежедневно подворачивал штанины, переходил реку вброд и останавливался у Докийкиного окна. Тут горбун снимал продавленную шляпу, приглаживал курчавые волосы, причудливо изгибался в реверансах и, рассыпая глазами веселые искры, спрашивал:
— Как себя пани ясновельможная королевна чувствуют?
— А ниц, проше пана графа, чувствую себя хорошо,— в тон ему отшучивалась Докия.
Ей нравилось круглое лицо Данька, все насквозь пронизанное солнечной радостью, и нравились его улыбчивые глаза, которые, казалось, никогда и не знали слез, и нравились ей речи скоморошьи, неисчерпаемые прибаутки, смешные представления про пана старосту Галицкого и его пышную женушку. А уж от рассказов про святых отцов францисканцев, что обосновались на горе святого Станислава, помереть было можно. Даже срамные песни не бросали ее в краску, Докийка временами не замечала, как и сама начинала подтягивать веселую песенку, на мгновенье забыв про кросна.
С Данилом скорее ткалось полотно, при Даниле не болели руки и не ныла спина, и, когда он возвращался к своим коровам и телятам, она вдруг ощущала, что без Жартуна-Жартуновского солнце в ее окне становилось холодней и бледнее.
Может, тогда в ее сердце и поселилась любовь к пастуху старосты?
Он ее поцеловал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37