Молодым зычным голосом он выкрикивал польские слова на манер лающих команд немцев.
Когда Станецкий подошел к Яцеку, тот стоял возле своего камня сильно побледневший и неотрывно смотрел на полицейского, своего ровесника. В его глазах сверкала та же самая ненависть, которую Станецкий заметил на вокзале в Кракове, у камеры хранения. Он опять дотронулся до плеча Яцека.
— Я уже говорил вам, что ненависть не скроешь. Яцек без слов опустился на камень, бледность не
сходила с его лица, губы дрожали. Станецкий показал раздобытые припасы.
— Это все, что удалось достать.
Он вынул из кармана перочинный ножик, порезал хлеб и колбасу, подал юноше половину буханки и часть свежайшей колбасы. Тот молча взял еду, на мгновение задумался, будто хотел что-то сказать, посмотрел в сторону полицейского, который пружинящей походкой спускался с перрона, затем жадно, как сильно проголодавшийся человек, принялся за еду.
Станецкий некоторое время наблюдал за ним, вспоминая, что и он раньше, когда был голоден, ел точно так же. Он думал: «В нем все бурлит одновременно: ненависть и радость, одиночество и любовь, все вместе, одно рядом с другим, и это — жизнь, самая суть ее, то, на что потом уже нет сил; потом погружаешься в бездну одной-единственной мысли, одного-единственного чувства. Я стар, и моя бездна — равнодушие и презрение». Он отрезал от своей половины хлеба небольшой кусок, столько же колбасы; ел без аппетита и размышлял дальше: «И завтра, и послезавтра, и на многие месяцы вперед моя жизнь подчинена выполнению конкретных задач, ради которых я выложусь до конца, отдам весь свой многолетний опыт. Я, что называется, примерный солдат, «ас» конспирации. Но мне абсолютно, абсолютно на все наплевать, я никого и ничего не люблю, я просто лечу в бездну. Кто-то, кажется, какой-то философ изрек, что на свете важны две вещи — звездное небо над твоей головой и совесть в тебе, но все это — одни слова, небо со звездами мертво, а совесть... а что такое совесть? В бездне нет места иллюзиям, там в свои права вступает полное равнодушие и полное презрение... а этот малый... да, да, верит в совесть... в нем все уживается...»
Яцек уже дожевал хлеб и колбасу, вытер ладонью и движением головы откинул упавшие на лоб волосы.
— Ну как?— спросил Станецкий. Юноша улыбнулся.
— Отлично.
— Львов по-прежнему вам видится далеким? Юноша слегка насупился.
— Уже нет, но от этого,— и указал на грудь,— хотелось бы уже избавиться.
— Вы надолго во Львов? Юноша вызывающе ухмыльнулся.
— А ругать за болтливость не будете?
— Обязательно буду, но за ненужный вопрос. Ну, так что же во Львове?
— Не знаю, там видно будет. Возвращаться в Краков пока нет смысла, замели меня окончательно и вообще...
— Догадываюсь.
— Я мог бы свалить, да жаль все это.— Он снова дотронулся до груди.— Только не смейтесь, пожалуйста, но пока это на мне, пока давит и тянет, я все время думаю: за каждым из них стоит мой товарищ. Многих уже нет в живых.
Они помолчали.
— Да,— заговорил Станецкий,— в такой компании в самом деле опасно ездить.
Однако на этот раз Яцек не уловил насмешки в словах Станецкого.
— Нет,— серьезно ответил он,— даже наоборот. Солнце все ниже склонялось к горизонту, разливая
над полями нежнейший свет, похожий на прозрачный, искрящийся изнутри туман. А львовсхий поезд так и не появлялся. Ложная тревога еще дважды поднимала людей, и все повторялось сначала: толпа вслепую неслась на перрон, появлялись жандармы, совершалось избиение, затем все успокаивалось. Молодой полицейский теперь работал в другом конце перрона.
Утомление людей возрастало. Солнце почти не грело, и в летних одеждах становилось холодновато. Уж на что Станецкий был закаленным, но и ему на миг стало зябко. Он встал и застегнул плащ.
— Становится прохладно,— сказал он.— А вы, кажется, правы.
— Насчет чего?
— Да, чем дольше мы едем, тем дальше Львов. Во Львове вам надо быть начеку. Опасный город.
— Знаю.
— А сколько вам лет на самом деле? Яцек покраснел.
— Ну, по крайней мере, меньше, чем вы сказали?
— Немного.
— Девятнадцать?
— Почти.
Наступила пауза. И вдруг Станецкий сказал:
— А знаете, Яцек, я вам завидую.
— Мне?— удивился тот.— Почему?
— Потому что вам девятнадцать лет.
— Мне?— Яцек никак не мог поверить.— Вы хотели бы, чтобы вам было девятнадцать лет?
— Этого я не говорил. Я только сказал, что завидую вам.
— А разве это не одно и то же?
— Разумеется, нет. Я могу завидовать чему-нибудь и при этом не испытывать никаких желаний. Мне, в мои годы, нельзя желать невозможного. Это привилегия молодости.
— Вы так думаете? По-вашему, значит, я хочу невозможного?
Станецкий пожал плечами.
— Не знаю, но скорее всего да.
— Я вовсе не мечтаю о подвигах.
— А это и не требуется. Недосягаемое не всегда обитает на небесах, чаще всего оно рядом. Чтобы пережить разочарование или поражение, мечтателем быть не обязательно.
Яцек задумался.
— Верно. Но можно не смириться.
— С чем?
— С поражением можно не смириться.
— О, да, конечно, можно и не смириться. Я знал одного человека, который из всех шансов упускал только один, а именно — возможность умереть. И тем не менее погиб он в автокатастрофе.
— Это не одно и то же,— возразил Яцек. Станецкому весь этот разговор надоел.
— Да, вы правы, это не одно и то же,— согласился он.
И смолк, заметив, как девушка, спутница седой пожилой женщины, встала и поспешно направилась прямо к ним. «Этого еще не хватало»,— с досадой подумал Станецкий. Как только она подошла ближе, похоже, решительность покинула ее.
— Алинка!— закричала женщина, сидящая возле забора.
Девушка сразу же взяла себя в руки.
— Извините, пожалуйста, но вы, кажется, тоже ждете львовский поезд?
Яцек поднялся с камня и внимательно посмотрел на девушку.
— Тут все ждут львовский поезд,— отрезал Станецкий.
Сбитая с толку, девушка замолчала, не зная, что сказать. Яцек поспешил ей на помощь.
— Вы едете во Львов?
— Да.
— Вместе с матерью?
— Нет, нет,— быстро ответила она.— Это моя знакомая, мы познакомились в дороге, и вот о ней-то я и хотела поговорить, поэтому и обратилась к вам... она больна, плохо себя чувствует, извините, что прошу вас, совершенно незнакомых людей, но я боюсь, что при посадке начнется давка, и сама я не справлюсь...
— Вы собирались ехать скорым поездом,— отозвался Станецкий.
От неожиданности девушка опять растерялась.
— Откуда вы знаете?
— Знаю, я видел вас на вокзале в Кракове.
— Ну, да! Мы поехали на скором, а в Дембице нас высадили. Какой-то немец, охранник, так сильно толкнул пани Доманскую, что она упала и расшиблась. А у нее больное сердце.
— Весьма сожалею,— все тем же стальным, злым тоном сказал Станецкий,— но мы не врачи.
Яцек покраснел.
— Но ведь девушка просит совсем не об этом.
— А что ей нужно?
— Она просит просто помочь. Станецкий повернулся лицом к девушке.
— Ах, так? В таком случае опять сожалею, но, по-моему, самый лучший способ помочь другому — рассчитывать только на самого себя.
Минуту стояла тишина. Наконец девушка заговорила, ее голос слегка дрожал.
— Благодарю вас за урок, но я вряд ли отношусь к понятливым ученикам.
— Здесь наши мнения совпадают,— сказал Станец-кий,— поскольку в учениках я не нуждаюсь.
Когда она отошла, он уселся на чемодан и полез за сигаретой. Яцек стоял рядом, с поникшей головой и побледневший. Вдруг он с негодованием взорвался:
— Как вы могли?
— Что?
— Так поступить с девушкой!
— А как?
— Отвратительно!
— Неужели? Не преувеличивайте, Яцек. Если я не ошибаюсь, вам необходимо попасть во Львов?
— Ну и что из этого?
— Наивный вопрос. В вашей ситуации в филантропию не играют, это занятие для других людей.
— А вы?
— Что я?
— А то, как вы относитесь ко мне. Почему вы притворяетесь? Вы же замечательный человек...
— Тише, Яцек. Если вам так хочется говорить глупости, то, прошу вас, не кричите хотя бы.
Он придвинулся ближе.
— Вовсе это не глупости, вы необыкновенный, мудрый, храбрый, добрый, а притворяетесь, будто вам все равно.
— Откуда вы знаете, что я притворяюсь?
— Знаю.
— Ну что ж, вам, вероятно, виднее.
— Нет, вам это тоже известно.
«Он действительно считает меня необыкновенным человеком»,— подумал Станецкий и бросил сигарету.
— И что же, по-вашему, заставило меня поступить с девушкой немного, так сказать, жестоко?
— Не знаю, но ведь ей так мало было нужно.
— Яцек, я уже говорил вам, что в вашей ситуации играть в филантропию нельзя. Вам вообще следует как бы раствориться, делать только самое необходимое, без чего не обойтись. Любой лишний шаг — это сто вероятностей провала. Эта старая женщина, насколько мы знаем, упала от удара немецкого охранника. А стой вы в ту минуту рядом с ней — неизвестно, чем бы для вас это кончилось.
Яцек задумался.
— Да, вы правы,— ответил он немного погодя,— но все-таки я помогу этим женщинам.
Станецкий хотел спросить: а что делать с теми живыми и мертвыми товарищами, которых он носит под плащом? Но тут же сообразил, что в такую минуту ирония зазвучит слишком резко, грубо развенчивая представление, которое сложилось о нем у молодого человека. Поэтому, поднявшись и взяв его по-дружески под руку, он сказал:
— Все мы, Яцек, если не всегда, то во всяком случае весьма часто кого-нибудь или что-нибудь изображаем. Искусство перевоплощения — неотъемлемый атрибут рабства. И прежде всего мы изображаем простачков. В ваше^ возрасте я впервые занялся конспиративной работой, и как знать, не был ли я похож на вас. Ну, Яцек, пошли к этим женщинам, узнаем, чем можно успокоить зов сердца.
«Если так будет продолжаться дальше,— думал Станецкий, направляясь к сидящим возле забора женщинам,— то я вскоре потащу за собой целый воз детей, женщин и калек. Добродетельность обходится чертовски дорого». Но тем не менее намного позже,— или по крайней мере после мытарств, начавшихся, как только долгожданный поезд наконец-то прибыл и, немного постояв и наполнившись людской массой, отправился в обратный путь, во Львов,— когда он в какой-то миг поймал сияющую улыбку Яцека, на душе у него стало очень тепло. Для Доманской Станецкий даже нашел сидячее место, впрочем, как оказалось, не совсем удобное. В грязный вагон-развалюху старого образца набилось около сорока человек, поэтому немногим обладателям сидячих мест вскоре стало душно. Доманская сидела недалеко от окна, и хотя двери держали слегка приоткрытыми — закрыть их было невозможно,— движения воздуха внутри купе не ощущалось. Женщине стало дурно, и только благодаря стараниям Станецкого одна пассажирка — тоже пожилая женщина, судя по всему, из глухой провинции — согласилась поменяться с ней местами. У окна Доманской сразу же стало лучше. Алинка стояла рядом, придерживая ее за плечи, и, поминутно наклоняясь к ней, обеспокоенно спрашивала:
— Как вы себя чувствуете? Вам не хуже? Доманская кротко улыбалась.
— Все хорошо, Алинка, прошу вас, не волнуйтесь, уж как-нибудь доедем.
В какой-то момент из середины купе так сильно надавили на стоявших у дверей, что Яцек, теряя с трудом удерживаемое равновесие, плотно, всем телом навалился Алинке на спину.
— Извините,— сказал он.
Он хотел немного отодвинуться, однако сзади продолжали давить с той же силой. В середине купе хрупкая, низенького роста женщина — выглядывало только одно ее бледное лицо — завопила, что ее душат. Где-то заплакал ребенок. Алинка уже не на шутку перепугалась, что Доманская может выпасть из вагона. Она обхватила ее покрепче за плечи и с ужасом в глазах смотрела на встревоженно закопошившуюся внутри купе плотную массу людей.
— Не бойтесь, прошу вас,— сказал Станецкий.
Ему удалось каким-то образом вытащить наверх правую руку и упереться в дверную фрамугу прямо над головой Домакской, теперь он мог сдерживать своим крепким телом любой натиск. Давка, как выяснилось, возникла из-за того, что наваленные до самого потолка мешки и чемоданы грозили вот-вот свалиться, и требовалось незамедлительно уложить их заново. Постепенно сутолока улеглась.
А вот снаружи вагона обстановка ухудшилась. Еще в Дембице охранники всех непопавших в переполненные вагоны и уцепившихся за двери ступеньки. Но когда поезд тронулся, оказалось, что многие успели вскочить на ходу и ухватиться за что попало. Главным образом, это были навьюченные мешками с продовольствием русские крестьяне, которые возвращались в свои родные, голодные деревни. На первой же остановке — на маленьком заброшенном среди полей полустанке — на них началась облава. Путь им предстоял неблизкий. На ступеньках последнего вагона неожиданно вырос охранник с толстой кожаной плеткой. Люди бросились кто куда, но один копуша все же попался ему под руку. Это был старик, босой, в одной рубашке и портках, изможденный и обессиленный, с огромным мешком на спине, который-то и помешал ему вовремя скрыться. Немец схватил его за шиворот и после непродолжительной борьбы столкнул со ступенек вниз. Поезд шел полным ходом, пронзительный крик падающего человека резко оборвался. Доманская невольно отшатнулась от дверей.
— Что случилось?— перепугалась Алинка, заметив, как та побелела.
Тех, кто висел на ступеньках, охватила паника. Одни» цепляясь за буферы, пытались перелезть на более безопасное место, другие — и таких было большинство — хотели во что бы то ни стало попасть внутрь вагона.
— Люди,— кричал один крестьянин.— Христом богом молю, впустите!
Безумным страхом горели на его туповатом и грубом лице выцветшие, страдальческие глаза. Рядом с Доманской и Алинкой стоял мужчина с черной повязкой на глазу, он и придерживал двери, в которые отчаянно ломился крестьянин.
— Люди, сжальтесь,— стонал тот. Мужчина высунулся к нему из окна.
— Ну пойми же, места нет, если я открою, мы все вывалимся.
Но старик боролся за собственную жизнь.
— Впустите, люди,— умолял он,— ради бога, сжальтесь, мне только до Ярослава.
И сильнее ломился в дверь. Алинка обняла Доманскую, другой рукой судорожно вцепилась в Яцека.
— Господи, да держите же эту дверь,— просила она незнакомого мужчину,— нас же выпихнут, если она откроется.
А охранник в это время набросился на новую жертву, на сей раз это был крепкий, хромой подросток, видимо, деревенский батрак. Тот сопротивлялся дольше, чем старик, боролся с ожесточением, наконец немец освободил одну руку и плеткой ударил парня по лицу. От удара тот пошатнулся и, раскинув руки, рухнул вниз, словно манекен, скатываясь по высокой насыпи.
Окрестности, по которым ехал поезд, завораживали своей первозданной красотой. Солнце уже село, и мягкий колорит летнего вечера окутывал пейзажи, пахнущие свежестью луга, островки ольховых рощ, холмистый ландшафт, который незаметно погружался в сгущающиеся сумерки и уже потемнел далеко на горизонте, где светилась бледно-зеленая полоска заката.
Неожиданно — ибо ничто не предвещало приближения станции — поезд начал замедлять ход, пока наконец не остановился. Красные огни семафора означали. На некоторое время это спасло пассажиров со ступенек, они мгновенно разбежались. В купе разговаривали вполголоса. Какая-то женщина навзрыд плакала.
И только теперь, когда стих монотонный стук колес, вечер предстал во всем своем безмолвном великолепии. Ночь, судя по вечеру, должна была быть холодной и очень ясной. Наконец-то можно было без опасений раскрыть настежь дверь. И едва успели ее открыть, как в купе ворвался свежий, насыщенный влагой лугов воздух. Издалека доносились тонкие, переливчатые звуки свирели, во рву под насыпью квакали лягушки; легчайший, почти прозрачный туман белой полосой поднимался на фоне голубоватых сумерек. Хрустел гравий под ботинками прохаживающегося по насыпи немца. Было так тихо, что в ушах отдавался каждый его тяжелый шаг.
— Господи ты боже мой,— вздохнул кто-то.
Поезд вскоре тронулся, и на ступеньках снова появились люди, отчаянные, готовые на все, лишь бы ехать. О них на время забыли, но ненадолго, и за ближайшей станцией все началось сызнова. Теперь в эту работу включились уже двое немцев: один шел с головы поезда, другой — с конца. В густой темноте раздавались гортанные сиплые крики, а когда ночь окончательно поглотила все вокруг — уже проехали Жешув,— казалось, что под ее покровом перекликаются дикие звери.
Ламп в вагоне не было, и если кому-нибудь удавалось закурить, на мгновение темнота озарялась слабым огоньком. Поезд еле-еле тащился, словно с трудом пробиваясь сквозь мрак. Разговоры почти прекратились. Некоторые, стоя, дремали. В глубине купе время от времени плакал ребенок. На ступеньках вагонов, словно темные, бесшумные тени, копошились навьюченные тюками люди. А ночь, вобрав в себя запахи полей, была действительно великолепна, непроглядно черная у самой земли и искрящаяся в вышине от звездного блеска.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Когда Станецкий подошел к Яцеку, тот стоял возле своего камня сильно побледневший и неотрывно смотрел на полицейского, своего ровесника. В его глазах сверкала та же самая ненависть, которую Станецкий заметил на вокзале в Кракове, у камеры хранения. Он опять дотронулся до плеча Яцека.
— Я уже говорил вам, что ненависть не скроешь. Яцек без слов опустился на камень, бледность не
сходила с его лица, губы дрожали. Станецкий показал раздобытые припасы.
— Это все, что удалось достать.
Он вынул из кармана перочинный ножик, порезал хлеб и колбасу, подал юноше половину буханки и часть свежайшей колбасы. Тот молча взял еду, на мгновение задумался, будто хотел что-то сказать, посмотрел в сторону полицейского, который пружинящей походкой спускался с перрона, затем жадно, как сильно проголодавшийся человек, принялся за еду.
Станецкий некоторое время наблюдал за ним, вспоминая, что и он раньше, когда был голоден, ел точно так же. Он думал: «В нем все бурлит одновременно: ненависть и радость, одиночество и любовь, все вместе, одно рядом с другим, и это — жизнь, самая суть ее, то, на что потом уже нет сил; потом погружаешься в бездну одной-единственной мысли, одного-единственного чувства. Я стар, и моя бездна — равнодушие и презрение». Он отрезал от своей половины хлеба небольшой кусок, столько же колбасы; ел без аппетита и размышлял дальше: «И завтра, и послезавтра, и на многие месяцы вперед моя жизнь подчинена выполнению конкретных задач, ради которых я выложусь до конца, отдам весь свой многолетний опыт. Я, что называется, примерный солдат, «ас» конспирации. Но мне абсолютно, абсолютно на все наплевать, я никого и ничего не люблю, я просто лечу в бездну. Кто-то, кажется, какой-то философ изрек, что на свете важны две вещи — звездное небо над твоей головой и совесть в тебе, но все это — одни слова, небо со звездами мертво, а совесть... а что такое совесть? В бездне нет места иллюзиям, там в свои права вступает полное равнодушие и полное презрение... а этот малый... да, да, верит в совесть... в нем все уживается...»
Яцек уже дожевал хлеб и колбасу, вытер ладонью и движением головы откинул упавшие на лоб волосы.
— Ну как?— спросил Станецкий. Юноша улыбнулся.
— Отлично.
— Львов по-прежнему вам видится далеким? Юноша слегка насупился.
— Уже нет, но от этого,— и указал на грудь,— хотелось бы уже избавиться.
— Вы надолго во Львов? Юноша вызывающе ухмыльнулся.
— А ругать за болтливость не будете?
— Обязательно буду, но за ненужный вопрос. Ну, так что же во Львове?
— Не знаю, там видно будет. Возвращаться в Краков пока нет смысла, замели меня окончательно и вообще...
— Догадываюсь.
— Я мог бы свалить, да жаль все это.— Он снова дотронулся до груди.— Только не смейтесь, пожалуйста, но пока это на мне, пока давит и тянет, я все время думаю: за каждым из них стоит мой товарищ. Многих уже нет в живых.
Они помолчали.
— Да,— заговорил Станецкий,— в такой компании в самом деле опасно ездить.
Однако на этот раз Яцек не уловил насмешки в словах Станецкого.
— Нет,— серьезно ответил он,— даже наоборот. Солнце все ниже склонялось к горизонту, разливая
над полями нежнейший свет, похожий на прозрачный, искрящийся изнутри туман. А львовсхий поезд так и не появлялся. Ложная тревога еще дважды поднимала людей, и все повторялось сначала: толпа вслепую неслась на перрон, появлялись жандармы, совершалось избиение, затем все успокаивалось. Молодой полицейский теперь работал в другом конце перрона.
Утомление людей возрастало. Солнце почти не грело, и в летних одеждах становилось холодновато. Уж на что Станецкий был закаленным, но и ему на миг стало зябко. Он встал и застегнул плащ.
— Становится прохладно,— сказал он.— А вы, кажется, правы.
— Насчет чего?
— Да, чем дольше мы едем, тем дальше Львов. Во Львове вам надо быть начеку. Опасный город.
— Знаю.
— А сколько вам лет на самом деле? Яцек покраснел.
— Ну, по крайней мере, меньше, чем вы сказали?
— Немного.
— Девятнадцать?
— Почти.
Наступила пауза. И вдруг Станецкий сказал:
— А знаете, Яцек, я вам завидую.
— Мне?— удивился тот.— Почему?
— Потому что вам девятнадцать лет.
— Мне?— Яцек никак не мог поверить.— Вы хотели бы, чтобы вам было девятнадцать лет?
— Этого я не говорил. Я только сказал, что завидую вам.
— А разве это не одно и то же?
— Разумеется, нет. Я могу завидовать чему-нибудь и при этом не испытывать никаких желаний. Мне, в мои годы, нельзя желать невозможного. Это привилегия молодости.
— Вы так думаете? По-вашему, значит, я хочу невозможного?
Станецкий пожал плечами.
— Не знаю, но скорее всего да.
— Я вовсе не мечтаю о подвигах.
— А это и не требуется. Недосягаемое не всегда обитает на небесах, чаще всего оно рядом. Чтобы пережить разочарование или поражение, мечтателем быть не обязательно.
Яцек задумался.
— Верно. Но можно не смириться.
— С чем?
— С поражением можно не смириться.
— О, да, конечно, можно и не смириться. Я знал одного человека, который из всех шансов упускал только один, а именно — возможность умереть. И тем не менее погиб он в автокатастрофе.
— Это не одно и то же,— возразил Яцек. Станецкому весь этот разговор надоел.
— Да, вы правы, это не одно и то же,— согласился он.
И смолк, заметив, как девушка, спутница седой пожилой женщины, встала и поспешно направилась прямо к ним. «Этого еще не хватало»,— с досадой подумал Станецкий. Как только она подошла ближе, похоже, решительность покинула ее.
— Алинка!— закричала женщина, сидящая возле забора.
Девушка сразу же взяла себя в руки.
— Извините, пожалуйста, но вы, кажется, тоже ждете львовский поезд?
Яцек поднялся с камня и внимательно посмотрел на девушку.
— Тут все ждут львовский поезд,— отрезал Станецкий.
Сбитая с толку, девушка замолчала, не зная, что сказать. Яцек поспешил ей на помощь.
— Вы едете во Львов?
— Да.
— Вместе с матерью?
— Нет, нет,— быстро ответила она.— Это моя знакомая, мы познакомились в дороге, и вот о ней-то я и хотела поговорить, поэтому и обратилась к вам... она больна, плохо себя чувствует, извините, что прошу вас, совершенно незнакомых людей, но я боюсь, что при посадке начнется давка, и сама я не справлюсь...
— Вы собирались ехать скорым поездом,— отозвался Станецкий.
От неожиданности девушка опять растерялась.
— Откуда вы знаете?
— Знаю, я видел вас на вокзале в Кракове.
— Ну, да! Мы поехали на скором, а в Дембице нас высадили. Какой-то немец, охранник, так сильно толкнул пани Доманскую, что она упала и расшиблась. А у нее больное сердце.
— Весьма сожалею,— все тем же стальным, злым тоном сказал Станецкий,— но мы не врачи.
Яцек покраснел.
— Но ведь девушка просит совсем не об этом.
— А что ей нужно?
— Она просит просто помочь. Станецкий повернулся лицом к девушке.
— Ах, так? В таком случае опять сожалею, но, по-моему, самый лучший способ помочь другому — рассчитывать только на самого себя.
Минуту стояла тишина. Наконец девушка заговорила, ее голос слегка дрожал.
— Благодарю вас за урок, но я вряд ли отношусь к понятливым ученикам.
— Здесь наши мнения совпадают,— сказал Станец-кий,— поскольку в учениках я не нуждаюсь.
Когда она отошла, он уселся на чемодан и полез за сигаретой. Яцек стоял рядом, с поникшей головой и побледневший. Вдруг он с негодованием взорвался:
— Как вы могли?
— Что?
— Так поступить с девушкой!
— А как?
— Отвратительно!
— Неужели? Не преувеличивайте, Яцек. Если я не ошибаюсь, вам необходимо попасть во Львов?
— Ну и что из этого?
— Наивный вопрос. В вашей ситуации в филантропию не играют, это занятие для других людей.
— А вы?
— Что я?
— А то, как вы относитесь ко мне. Почему вы притворяетесь? Вы же замечательный человек...
— Тише, Яцек. Если вам так хочется говорить глупости, то, прошу вас, не кричите хотя бы.
Он придвинулся ближе.
— Вовсе это не глупости, вы необыкновенный, мудрый, храбрый, добрый, а притворяетесь, будто вам все равно.
— Откуда вы знаете, что я притворяюсь?
— Знаю.
— Ну что ж, вам, вероятно, виднее.
— Нет, вам это тоже известно.
«Он действительно считает меня необыкновенным человеком»,— подумал Станецкий и бросил сигарету.
— И что же, по-вашему, заставило меня поступить с девушкой немного, так сказать, жестоко?
— Не знаю, но ведь ей так мало было нужно.
— Яцек, я уже говорил вам, что в вашей ситуации играть в филантропию нельзя. Вам вообще следует как бы раствориться, делать только самое необходимое, без чего не обойтись. Любой лишний шаг — это сто вероятностей провала. Эта старая женщина, насколько мы знаем, упала от удара немецкого охранника. А стой вы в ту минуту рядом с ней — неизвестно, чем бы для вас это кончилось.
Яцек задумался.
— Да, вы правы,— ответил он немного погодя,— но все-таки я помогу этим женщинам.
Станецкий хотел спросить: а что делать с теми живыми и мертвыми товарищами, которых он носит под плащом? Но тут же сообразил, что в такую минуту ирония зазвучит слишком резко, грубо развенчивая представление, которое сложилось о нем у молодого человека. Поэтому, поднявшись и взяв его по-дружески под руку, он сказал:
— Все мы, Яцек, если не всегда, то во всяком случае весьма часто кого-нибудь или что-нибудь изображаем. Искусство перевоплощения — неотъемлемый атрибут рабства. И прежде всего мы изображаем простачков. В ваше^ возрасте я впервые занялся конспиративной работой, и как знать, не был ли я похож на вас. Ну, Яцек, пошли к этим женщинам, узнаем, чем можно успокоить зов сердца.
«Если так будет продолжаться дальше,— думал Станецкий, направляясь к сидящим возле забора женщинам,— то я вскоре потащу за собой целый воз детей, женщин и калек. Добродетельность обходится чертовски дорого». Но тем не менее намного позже,— или по крайней мере после мытарств, начавшихся, как только долгожданный поезд наконец-то прибыл и, немного постояв и наполнившись людской массой, отправился в обратный путь, во Львов,— когда он в какой-то миг поймал сияющую улыбку Яцека, на душе у него стало очень тепло. Для Доманской Станецкий даже нашел сидячее место, впрочем, как оказалось, не совсем удобное. В грязный вагон-развалюху старого образца набилось около сорока человек, поэтому немногим обладателям сидячих мест вскоре стало душно. Доманская сидела недалеко от окна, и хотя двери держали слегка приоткрытыми — закрыть их было невозможно,— движения воздуха внутри купе не ощущалось. Женщине стало дурно, и только благодаря стараниям Станецкого одна пассажирка — тоже пожилая женщина, судя по всему, из глухой провинции — согласилась поменяться с ней местами. У окна Доманской сразу же стало лучше. Алинка стояла рядом, придерживая ее за плечи, и, поминутно наклоняясь к ней, обеспокоенно спрашивала:
— Как вы себя чувствуете? Вам не хуже? Доманская кротко улыбалась.
— Все хорошо, Алинка, прошу вас, не волнуйтесь, уж как-нибудь доедем.
В какой-то момент из середины купе так сильно надавили на стоявших у дверей, что Яцек, теряя с трудом удерживаемое равновесие, плотно, всем телом навалился Алинке на спину.
— Извините,— сказал он.
Он хотел немного отодвинуться, однако сзади продолжали давить с той же силой. В середине купе хрупкая, низенького роста женщина — выглядывало только одно ее бледное лицо — завопила, что ее душат. Где-то заплакал ребенок. Алинка уже не на шутку перепугалась, что Доманская может выпасть из вагона. Она обхватила ее покрепче за плечи и с ужасом в глазах смотрела на встревоженно закопошившуюся внутри купе плотную массу людей.
— Не бойтесь, прошу вас,— сказал Станецкий.
Ему удалось каким-то образом вытащить наверх правую руку и упереться в дверную фрамугу прямо над головой Домакской, теперь он мог сдерживать своим крепким телом любой натиск. Давка, как выяснилось, возникла из-за того, что наваленные до самого потолка мешки и чемоданы грозили вот-вот свалиться, и требовалось незамедлительно уложить их заново. Постепенно сутолока улеглась.
А вот снаружи вагона обстановка ухудшилась. Еще в Дембице охранники всех непопавших в переполненные вагоны и уцепившихся за двери ступеньки. Но когда поезд тронулся, оказалось, что многие успели вскочить на ходу и ухватиться за что попало. Главным образом, это были навьюченные мешками с продовольствием русские крестьяне, которые возвращались в свои родные, голодные деревни. На первой же остановке — на маленьком заброшенном среди полей полустанке — на них началась облава. Путь им предстоял неблизкий. На ступеньках последнего вагона неожиданно вырос охранник с толстой кожаной плеткой. Люди бросились кто куда, но один копуша все же попался ему под руку. Это был старик, босой, в одной рубашке и портках, изможденный и обессиленный, с огромным мешком на спине, который-то и помешал ему вовремя скрыться. Немец схватил его за шиворот и после непродолжительной борьбы столкнул со ступенек вниз. Поезд шел полным ходом, пронзительный крик падающего человека резко оборвался. Доманская невольно отшатнулась от дверей.
— Что случилось?— перепугалась Алинка, заметив, как та побелела.
Тех, кто висел на ступеньках, охватила паника. Одни» цепляясь за буферы, пытались перелезть на более безопасное место, другие — и таких было большинство — хотели во что бы то ни стало попасть внутрь вагона.
— Люди,— кричал один крестьянин.— Христом богом молю, впустите!
Безумным страхом горели на его туповатом и грубом лице выцветшие, страдальческие глаза. Рядом с Доманской и Алинкой стоял мужчина с черной повязкой на глазу, он и придерживал двери, в которые отчаянно ломился крестьянин.
— Люди, сжальтесь,— стонал тот. Мужчина высунулся к нему из окна.
— Ну пойми же, места нет, если я открою, мы все вывалимся.
Но старик боролся за собственную жизнь.
— Впустите, люди,— умолял он,— ради бога, сжальтесь, мне только до Ярослава.
И сильнее ломился в дверь. Алинка обняла Доманскую, другой рукой судорожно вцепилась в Яцека.
— Господи, да держите же эту дверь,— просила она незнакомого мужчину,— нас же выпихнут, если она откроется.
А охранник в это время набросился на новую жертву, на сей раз это был крепкий, хромой подросток, видимо, деревенский батрак. Тот сопротивлялся дольше, чем старик, боролся с ожесточением, наконец немец освободил одну руку и плеткой ударил парня по лицу. От удара тот пошатнулся и, раскинув руки, рухнул вниз, словно манекен, скатываясь по высокой насыпи.
Окрестности, по которым ехал поезд, завораживали своей первозданной красотой. Солнце уже село, и мягкий колорит летнего вечера окутывал пейзажи, пахнущие свежестью луга, островки ольховых рощ, холмистый ландшафт, который незаметно погружался в сгущающиеся сумерки и уже потемнел далеко на горизонте, где светилась бледно-зеленая полоска заката.
Неожиданно — ибо ничто не предвещало приближения станции — поезд начал замедлять ход, пока наконец не остановился. Красные огни семафора означали. На некоторое время это спасло пассажиров со ступенек, они мгновенно разбежались. В купе разговаривали вполголоса. Какая-то женщина навзрыд плакала.
И только теперь, когда стих монотонный стук колес, вечер предстал во всем своем безмолвном великолепии. Ночь, судя по вечеру, должна была быть холодной и очень ясной. Наконец-то можно было без опасений раскрыть настежь дверь. И едва успели ее открыть, как в купе ворвался свежий, насыщенный влагой лугов воздух. Издалека доносились тонкие, переливчатые звуки свирели, во рву под насыпью квакали лягушки; легчайший, почти прозрачный туман белой полосой поднимался на фоне голубоватых сумерек. Хрустел гравий под ботинками прохаживающегося по насыпи немца. Было так тихо, что в ушах отдавался каждый его тяжелый шаг.
— Господи ты боже мой,— вздохнул кто-то.
Поезд вскоре тронулся, и на ступеньках снова появились люди, отчаянные, готовые на все, лишь бы ехать. О них на время забыли, но ненадолго, и за ближайшей станцией все началось сызнова. Теперь в эту работу включились уже двое немцев: один шел с головы поезда, другой — с конца. В густой темноте раздавались гортанные сиплые крики, а когда ночь окончательно поглотила все вокруг — уже проехали Жешув,— казалось, что под ее покровом перекликаются дикие звери.
Ламп в вагоне не было, и если кому-нибудь удавалось закурить, на мгновение темнота озарялась слабым огоньком. Поезд еле-еле тащился, словно с трудом пробиваясь сквозь мрак. Разговоры почти прекратились. Некоторые, стоя, дремали. В глубине купе время от времени плакал ребенок. На ступеньках вагонов, словно темные, бесшумные тени, копошились навьюченные тюками люди. А ночь, вобрав в себя запахи полей, была действительно великолепна, непроглядно черная у самой земли и искрящаяся в вышине от звездного блеска.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38