Что я мог поделать? Увы, почти ничего. Сперва опасность угрожала мне лишь в дневные часы, он ежедневно появлялся во дворе около четырех, стучал, выжидал и снова стучал, но вскоре стал барабанить в окно и вечером, когда вся компания уходила с площадки,— я не мог зажечь света и часто допоздна просиживал в темноте. Несколько раз из тактических соображений я дал ему застать себя дома. Теперь он уже не был ни застенчив, ни робок, держался решительно и дерзко, вид у него был вызывающий, не знаю, чего там было больше: упрямства, амбиции или дикого любопытства. Наверное, все эти страсти бушевали в нем одновременно. Каким образом, а главное, какой ценой удавалось мне сдерживать этот адский напор и со дня на день откладывать встречу с райской птицей — об этом я умолчу. Потом произошла катастрофа.
Дело было так: однажды утром я крутился по квартире, вытирая пыль, так как моя домработница не очень-то радела о чистоте, а я придаю этому огромное значение; так вот, я пытался навести надлежащий порядок, окно в моем кабинете было распахнуто настежь, и вдруг я увидел, что во дворе появился ОН. С портфелем под мышкой, в старых джинсах, зато в новой желтой рубашке, которой я еще не видел, он шел прямо ко мне, вышагивал своей мерзкой, бандитской походочкой, и я от ужаса застыл посреди комнаты. Но это длилось лишь долю секунды, уже в следующий миг инстинкт самосохранения выгнал меня из поля его зрения. Я сбежал в ванную. «Беги, человече,— уговаривал я себя, сидя на краю ванны,— спасайся, уезжай куда-нибудь на время, запри наглухо квартиру, не обрекай себя на гибель, не дай засранцу помыкать тобой, вырвись из тенет». Так рассуждал я. Вода из крана капала, я подкрутил кран, она все равно капала. Руки у меня вспотели, я хотел вымыть их, но оказалось, я так крепко закрутил кран, что открыть было невозможно. Я не стал мучиться и снова присел. И тут мне впервые пригодился мой обостренный слух. В квартире кто-то был. Кто-то! Я сразу догадался — кто. Паршивец тихонько рыскал по моей квартире, а я все слышал, и как еще слышал. В окно влез, свинья. И тут что-то во мне перевернулось, я вышел навстречу опасности.
Он ничуть не удивился моему неожиданному появлению. Даже не вздрогнул, ни тени смущения я не заметил на его лице, зато каким взглядом он обдал меня! Нет, в нем не было ни гнева, ни обиды, ничего подобного, только холод и отчужденность.
Я сразу обрушился на него:
— Что ты тут делаешь? Кто тебе разрешил войти?
— Где она?— спросил он. Я тем же тоном:
— Постыдился бы, такой большой парень и лезешь через окно в чужую квартиру. Какой позор! Сейчас же убирайся, быстро!
Он на это ноль внимания.
— Вы все наврали,— сказал он чуть охрипшим голосом.— Нет у вас никакой райской птицы, все это враки.
— Убирайся, слышишь?
— Я ребятам все рассказал, что вы говорили, они поверили. Теперь скажу, что вы наврали, что все это липа.
Я понял: силой, криками, пустыми угрозами я ничего не добьюсь. Перешел на спокойный тон: щ — Погоди, Михал, поговорим серьезно, ты ведь разумный парень.
— Вы все наврали.
— Не наврал, только...
— У вас никогда не было райской птицы?
— Нет.
— И вы ее не видели?
— На картинке.
— Правда, что у нее головка черно-бело-золотая?
— Не помню, возможно. Послушай...
— И что хвост у нее большой, как веер, это тоже враки?
— Нет, это правда.
— Откуда вы знаете?
— Я же сказал тебе, что видел на картинке.
— И тишина ей необходима?
— Послушай, Михал, я должен все тебе объяснить.
— Ладно, ладно, будьте спокойны, я все объясню ребятам, расскажу, что вы наврали. Я им пообещал, что посмотрю на райскую птицу, теперь скажу, что ее нет, что вы все наврали.
Милостивый Боже, с каким наслаждением свернул бы я шею этому засранцу! Все внутри меня разрывалось и вопило — избить его, исколотить, да так, чтобы корчился, стонал, скулил, чтобы от страха и боли в штаны наложил, а я бы все бил, бил, бил. Я высокий, сильный мужчина, я быстро бы справился с этим щенком, что бы он ни вытворял, пусть бы даже кусался и брыкался.
К счастью, я вовремя опомнился. По сию пору дрожь меня пробирает, как подумаю, чем это могло кончиться. Паршивец поднял бы крик, люди бы сбежались, лучше не думать об этом.
Подавив ярость, я спокойно проговорил:
— Можешь им сказать.
— И скажу. Та площадка, на которой мы теперь играем, никуда не годится. Вот ребята устроят вам представление. Вы, кажется, не любите шума?
— Не люблю.
— Вот-вот. Ребята зададут вам перца. Может, и до драки дело дойдет.
Но я уже овладел собой. Положил на стол пыльную тряпку, которую по рассеянности все еще держал в руках.
— До драки, говоришь? Что делать, как-нибудь переживу. Но если бы ты был разумным...
— То мог бы сторговать себе райскую птицу? Я пожал плечами.
— Вижу, с тобой говорить бесполезно.
— Почему же? Говорите.
— Какой толк? Ступай, можешь сказать своим дружкам, что райской птицы нет. Ну, давай иди, нам не о чем больше говорить.
— А что вы хотели сказать?
— Ничего.
Он сощурил глаза.
— Ничего?
— Теперь уж ничего.
Взгляд его стал вдруг настороженным, на миг в нем вспыхнул блеск, характерный для притаившегося зверя, но он сразу опустил глаза к своим кедам.
— Ладно,— сказал он,— тогда пойду. Ребята, наверное, больше не захотят играть на той площадке.
Присев на край стола, я ему на это:
— Возможно. Меня не очень волнует, чего хотят и чего не хотят твои дружки. Но если бы ты все же был разумным парнем...
— То что?
— То держал бы язык за зубами.
Он стоял с опущенной головой, разглядывая свои кеды.
— Вы хотите, чтобы я тоже врал?
— Я ничего не хочу. Это ты должен хотеть.
С минуту царила тишина. Вдруг он поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза.
— Сколько дадите?
Мне стало муторно, я не выношу хамства. Снова все внутри завопило: исхлестать, набить наглую морду.
— Кажется, ты меня не совсем правильно понял,— сказал я мягко.— Ты, вероятно, немного разочарован. Если так, я бы хотел доставить тебе небольшое удовольствие. Марки собираешь?
— Нет.
— Жаль. У меня много писем с заграничными марками. Ну, шоколад наверняка любишь?
— Нет.
— Не любишь? Странно, мальчишки в твоем возрасте обычно обожают шоколад.
— Я нет.
— А что ты любишь?
— Какое вам до этого дело? Мне стало еще муторней.
— Да, действительно, по правде говоря, это не моя забота...
— Так к чему же разговоры?
— Ну, чтобы доставить тебе маленькое удовольствие...
Он прервал меня на полуслове:
— Пять сотен дадите?
Меня как громом сразило. Ох, бить, бить, драть, лупить изо всех сил и более того.
— Сколько?
— Пять.
— Боже милостивый, на что мальчишке в твоем возрасте такие деньги? Подумай сам.
— Дадите?
— Ни в коем случае,— сказал я.
Если бы он уперся и ушел, я, наверное, остался бы при своем и не уступило Но он стоял прямо напротив меня, и по выражению его подлой физиономии я понял, что должен сдаться. Молча повернувшись, я подошел к шкафу, отворил его, достал из пиджака бумажник, вынул пять сотен — все что там было,— спрятал бумажник и с деньгами вернулся к прохвосту.
— Получай.
Он взял, пересчитал и небрежно сунул в задний карман джинсов.
— Смотри не потеряй,— сказал я машинально. И через минуту:
— Расскажешь?
— Вас что-то не устраивает?
— Ступай.
— Через окно можно?
— Все равно,— сказал я,— можешь через окно. Повернулся, поправил портфель под мышкой, ловко
вскочил на подоконник, через секунду его мальчишеская фигурка промелькнула на фоне пустого двора, затем он бесшумно спрыгнул, и никогда больше я его не видел. Ни он, ни его дружки не показывались на нашем дворе — вероятно, облюбовали себе новую площадку. Я затворил окно. Тишина.
1958
МНОГО ПЕСКА И МАЛО
Зиму шестьдесят шестого — шестьдесят седьмого года и весну я жил в Париже, снимая комнату в старом доме на высоком шестом этаже на улице Гисар, и часто бывал в ближайшем бистро на углу площади Сен Сюль-пис и улицы Колетт. Тому, кто случайно забрел днем на эту тихую, ничем не примечательную улочку, трудно было представить, что поздними вечерами, когда площадь с выходящим на нее массивным фасадом собора и лавчонками, торгующими предметами религиозного культа, погружалась в сон, она пробуждалась для ночной жизни, соблазняя развлечениями сомнительного свойства.
Мое бистро вело дневной образ жизни и с увеселениями на улице Колетт не имело ничего общего; уютное и, за исключением обеденного и предвечернего времени, малопосещаемое, оно располагало к одиноким размышлениям и интимным встречам. Благодаря большой, во всю стену, витрине отовсюду, кроме небольшого помещения в глубине бистро, открывался вид на просторную, обсаженную деревьями площадь с фонтаном и высокой, темной стеной собора. Я любил, стоя возле стойки, попивать кофе, КОНЬЯК И любоваться этой картиной, особенно живописной, когда в разрывах свинцовых туч, гонимых предвесенним ветром, внезапно проглядывало солнце, и в его холодном свете четко вырисовывались деревья и каменная кладка церковной стены. А в бистро было тепло и уютно, в клубах пара тихо шипело эспрессо, из музыкального автомата лилась песня в исполнении Адамо.
По субботам бистро бывало закрыто, и не то чтоб очень, но все-таки мне было как-то не по себе, чего-то не хватало в дневные часы; когда оно было закрыто, в чужих городах, даже если я неплохо ориентируюсь в них, я отдаю предпочтение двум-трем улицам, по которым хаживал по многу раз, и одним и тем же, постоянно посещаемым мной ресторанам,— новые впечатления меня уже не привлекают, и я нахожу прелесть в добровольном самоограничении и повторении известного.
В последний раз на площади Сен Сюльпис я был в начале апреля накануне отъезда; зашел в бистро утром выпить рюмку мартеля и, когда попросил вторую, узнал от хозяина, полного мужчины в старомодном пенсне, о смерти Коленды. Умер он первого апреля от сердечного приступа,— на сердце он жаловался часто, хотя недомогания, которые причиняли ему столько страданий и огорчений, он объяснял не болезнью, а какими-то таинственными, сверхъестественными причинами, берущими начало в далеком, но все еще напоминающим о себе прошлом. Умер он, кажется, внезапно, прямо на работе.
Познакомился я с Колендой, кажется, у стойки бара, скорей всего после полудня в канун Нового года, но при каких обстоятельствах, совершенно не помню: встретить соотечественника в Париже не такая уж редкость. Да и ничего особенного он из себя не представлял: неказистый, какой-то выцветший, с невыразительным лицом, словом, внешность у него была самая заурядная. Со дня знакомства почти каждую неделю мы встречались с ним в бистро,— он в послеобеденные часы всегда пил ликер, а вечером — маленькими глотками мяту. Иногда мы вместе выходили из бистро, и я провожал его до улицы Мабийон, где он работал метранпажем в маленькой типографии; в общей сложности между нами было сказано немало слов, но лица его я не запомнил, силуэт еще так-сяк, а вот лицо не сохранилось в памяти. Даже не помню, был он брюнет или блондин, во всяком случае не лысый; пожалуй, был он седеющим шатеном 41, кажется, всегда носил берет. Запомнились только его глаза: красные, слезящиеся,— кроме мучительных спазмов и болей в сердце, он еще жаловался на хронический конъюнктивит, потому-то я и запомнил его глаза: маленькие, блеклые, слезящиеся, с покрасневшими веками; физиономия у него тоже была, кажется, кроличья, впрочем, не берусь этого утверждать.
Особой симпатии к Коленде я не испытывал, неприязни — тоже; в то время я вел уединенный образ жизни, людей избегал, они, в свою очередь, не искали моего общества, и встречи с Колендой были для меня случаем обменяться ничего незначащими фразами, ибо наши с ним разговоры ни к чему не обязывали. Только позже я догадался, что Коленда сознательно, хотя и очень осторожно, как бы издалека сводит разговор к одному и тому же. Впрочем, слово «сознательно» здесь не совсем уместно, не исключено, что это не так; во всяком случае я не сразу понял: о чем бы он ни говорил, создавалось впечатление, будто он существует одновременно в настоящем и прошедшем. Наверно, поэтому он казался человеком очень неуверенным в себе, словно ступал по оледенелой земле, которая при каждом шаге грозила выскользнуть из-под ног. Но, как я уже сказал, поначалу, а это продолжалось довольно долго, я не замечал этой его раздвоенности и держал себя с ним, как человек, который заметил дверь, лишь получив от нее ключ, впрочем, в отношениях между людьми это бывает часто.
Уже при первом знакомстве было очевидно: Коленда не политический эмигрант,— политикой он не интересовался, впрочем, как и многим другим; в кино ходил редко, в театр — тоже, во всяком случае никогда об этом не упоминал. До чтения, думаю, он тоже был небольшой охотник, правда, как-то я видел в кармане его пальто. В Париже он знал только район, в котором работал, да еще тот, где жил,— остальной город не существовал для него, словно находился на другой планете. Коленда был коренным варшавянином: родился, вырос и жил на Маримонте вплоть до осени 1942 года, когда он был схвачен во время уличной облавы и отправлен в Освенцим, в конце войны его перевели в Бухенвальд, а напоследок — в Дахау. Освобожденный американцами, он всерьез подумывал о возвращении на родину, но когда узнал о гибели в Варшавском восстании своих близких: родителей, братьев и сестер, а также молоденькой жены, со дня на день стал откладывать отъезд, тем более что с его специальностью устроиться было легко. Сначала он работал в Мюнхене, потом перебрался во Францию, в Париж; здесь он тоже неплохо зарабатывал, женился на француженке, официантке что на бульваре Сен Мишель; у них было двое детей, скромная квартирка в районе Бастилии,— это не так уж мало, если учесть, что после войны ему пришлось начинать с нуля. При этом, как я уже говорил, он не производил впечатления человека, осложнявшего себе жизнь излишними проблемами. Семья, типография, бистро и, пожалуй, это все,— вот тот мир, который он себе создал и в котором жил, мир без особых неприятностей и конфликтов. И он казался мне человеком, у которого есть все основания быть довольным жизнью.
Что-то в этом роде я сказал не то при первой, не то при второй встрече, когда он уже в основном рассказал мне о себе.
— Доволен ли?. Доволен. А впрочем, сам не знаю. Теперь я иногда задумываюсь над этим, а раньше мне это даже в голову не приходило.
— Раньше?
— А сколько вам было лет, когда началась война?
— Немного.
— Да, немного. Но я не потому не задумывался над тем, доволен ли я своей жизнью.
— Наверно, это само собой разумелось.
—- Сердце у меня тогда было здоровое, вот почему. Тогда он впервые упомянул про сердце, и я спросил, на что он жалуется.
— Давление у меня.
— Высокое?
— По ночам не сплю, но это не от давления.
— А у врача вы были?
— Врачи мне не помогут.
«Типичный ипохондрик»,— подумал я, а он допил свой ликер — время было послеполуденное — и посмотрел на часы.
— Вы еще долго пробудете в Париже?
— Поживу еще какое-то время,— ответил я, потому что сам ничего определенного не знал.
Случилось так, что в начале Нового года я уехал на две недели к друзьям в деревню под Арль и, вернувшись в середине января, чуть ли не в первый же день наткнулся в бистро на Коленду, который, когда я вошел, допивал свой ликер и на мое предложение составить мне компанию ответил отказом.
Моя жена пьет вино до обеда, одна рюмка ликера — моя норма.
— Из-за давления?
— Раньше я мог выпить много и не пьянел, а теперь — не могу. Что, в Польше по-прежнему много пьют?
— Пожалуй, да.
— Помню, отец мой наливал себе водку в баночку из-под горчицы.
— В такую маленькую?
— Ага. А я смолоду литр водки мог выпить и даже больше, в оккупацию самогон пил, но пьяницей не был,— в одиночку никогда не выпивал, только в компании с приятелями. После войны уже не мог. Вас давно не было, я думал, вы уехали.
Я сказал ему, где был.
— Деревня. Я уже даже не помню, как выглядит настоящая деревня.
— А где вы проводите отпуск?
— Я не беру отпуск.
— Как это?
— Раньше брал, еще после войны брал, а теперь уже много лет не беру, когда я не работаю, с сердцем хуже становится. Жена всегда летом уезжает с детьми из Парижа, в прошлом году они были в Англии, в этом собираются в Испанию. У нас есть, жена водит, а я нет,— реакция у меня плохая, не могу сосредоточиться.
— Наверно, от переутомления?
— От переутомления?
— Ну да, работаете без отпуска.
Я больше устаю, когда не работаю.
— А какого мнения на этот счет ваш врач?
— Доктор Корто? Если послушать его, мне уже давно следовало стать рантье. В последний раз, когда я у него был месяца два назад, он мне прямо сказал: мсье Коленда, будь вы человеком благоразумным, вы как можно скорей продали бы свою квартиру и купили где-нибудь в живописной местности небольшое кафе, им занялась бы ваша жена, а вы удили бы рыбу, прогуливались, болтали с соседями, по вечерам телевизор смотрели и несколько робберов в вист тоже можно сыграть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Дело было так: однажды утром я крутился по квартире, вытирая пыль, так как моя домработница не очень-то радела о чистоте, а я придаю этому огромное значение; так вот, я пытался навести надлежащий порядок, окно в моем кабинете было распахнуто настежь, и вдруг я увидел, что во дворе появился ОН. С портфелем под мышкой, в старых джинсах, зато в новой желтой рубашке, которой я еще не видел, он шел прямо ко мне, вышагивал своей мерзкой, бандитской походочкой, и я от ужаса застыл посреди комнаты. Но это длилось лишь долю секунды, уже в следующий миг инстинкт самосохранения выгнал меня из поля его зрения. Я сбежал в ванную. «Беги, человече,— уговаривал я себя, сидя на краю ванны,— спасайся, уезжай куда-нибудь на время, запри наглухо квартиру, не обрекай себя на гибель, не дай засранцу помыкать тобой, вырвись из тенет». Так рассуждал я. Вода из крана капала, я подкрутил кран, она все равно капала. Руки у меня вспотели, я хотел вымыть их, но оказалось, я так крепко закрутил кран, что открыть было невозможно. Я не стал мучиться и снова присел. И тут мне впервые пригодился мой обостренный слух. В квартире кто-то был. Кто-то! Я сразу догадался — кто. Паршивец тихонько рыскал по моей квартире, а я все слышал, и как еще слышал. В окно влез, свинья. И тут что-то во мне перевернулось, я вышел навстречу опасности.
Он ничуть не удивился моему неожиданному появлению. Даже не вздрогнул, ни тени смущения я не заметил на его лице, зато каким взглядом он обдал меня! Нет, в нем не было ни гнева, ни обиды, ничего подобного, только холод и отчужденность.
Я сразу обрушился на него:
— Что ты тут делаешь? Кто тебе разрешил войти?
— Где она?— спросил он. Я тем же тоном:
— Постыдился бы, такой большой парень и лезешь через окно в чужую квартиру. Какой позор! Сейчас же убирайся, быстро!
Он на это ноль внимания.
— Вы все наврали,— сказал он чуть охрипшим голосом.— Нет у вас никакой райской птицы, все это враки.
— Убирайся, слышишь?
— Я ребятам все рассказал, что вы говорили, они поверили. Теперь скажу, что вы наврали, что все это липа.
Я понял: силой, криками, пустыми угрозами я ничего не добьюсь. Перешел на спокойный тон: щ — Погоди, Михал, поговорим серьезно, ты ведь разумный парень.
— Вы все наврали.
— Не наврал, только...
— У вас никогда не было райской птицы?
— Нет.
— И вы ее не видели?
— На картинке.
— Правда, что у нее головка черно-бело-золотая?
— Не помню, возможно. Послушай...
— И что хвост у нее большой, как веер, это тоже враки?
— Нет, это правда.
— Откуда вы знаете?
— Я же сказал тебе, что видел на картинке.
— И тишина ей необходима?
— Послушай, Михал, я должен все тебе объяснить.
— Ладно, ладно, будьте спокойны, я все объясню ребятам, расскажу, что вы наврали. Я им пообещал, что посмотрю на райскую птицу, теперь скажу, что ее нет, что вы все наврали.
Милостивый Боже, с каким наслаждением свернул бы я шею этому засранцу! Все внутри меня разрывалось и вопило — избить его, исколотить, да так, чтобы корчился, стонал, скулил, чтобы от страха и боли в штаны наложил, а я бы все бил, бил, бил. Я высокий, сильный мужчина, я быстро бы справился с этим щенком, что бы он ни вытворял, пусть бы даже кусался и брыкался.
К счастью, я вовремя опомнился. По сию пору дрожь меня пробирает, как подумаю, чем это могло кончиться. Паршивец поднял бы крик, люди бы сбежались, лучше не думать об этом.
Подавив ярость, я спокойно проговорил:
— Можешь им сказать.
— И скажу. Та площадка, на которой мы теперь играем, никуда не годится. Вот ребята устроят вам представление. Вы, кажется, не любите шума?
— Не люблю.
— Вот-вот. Ребята зададут вам перца. Может, и до драки дело дойдет.
Но я уже овладел собой. Положил на стол пыльную тряпку, которую по рассеянности все еще держал в руках.
— До драки, говоришь? Что делать, как-нибудь переживу. Но если бы ты был разумным...
— То мог бы сторговать себе райскую птицу? Я пожал плечами.
— Вижу, с тобой говорить бесполезно.
— Почему же? Говорите.
— Какой толк? Ступай, можешь сказать своим дружкам, что райской птицы нет. Ну, давай иди, нам не о чем больше говорить.
— А что вы хотели сказать?
— Ничего.
Он сощурил глаза.
— Ничего?
— Теперь уж ничего.
Взгляд его стал вдруг настороженным, на миг в нем вспыхнул блеск, характерный для притаившегося зверя, но он сразу опустил глаза к своим кедам.
— Ладно,— сказал он,— тогда пойду. Ребята, наверное, больше не захотят играть на той площадке.
Присев на край стола, я ему на это:
— Возможно. Меня не очень волнует, чего хотят и чего не хотят твои дружки. Но если бы ты все же был разумным парнем...
— То что?
— То держал бы язык за зубами.
Он стоял с опущенной головой, разглядывая свои кеды.
— Вы хотите, чтобы я тоже врал?
— Я ничего не хочу. Это ты должен хотеть.
С минуту царила тишина. Вдруг он поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза.
— Сколько дадите?
Мне стало муторно, я не выношу хамства. Снова все внутри завопило: исхлестать, набить наглую морду.
— Кажется, ты меня не совсем правильно понял,— сказал я мягко.— Ты, вероятно, немного разочарован. Если так, я бы хотел доставить тебе небольшое удовольствие. Марки собираешь?
— Нет.
— Жаль. У меня много писем с заграничными марками. Ну, шоколад наверняка любишь?
— Нет.
— Не любишь? Странно, мальчишки в твоем возрасте обычно обожают шоколад.
— Я нет.
— А что ты любишь?
— Какое вам до этого дело? Мне стало еще муторней.
— Да, действительно, по правде говоря, это не моя забота...
— Так к чему же разговоры?
— Ну, чтобы доставить тебе маленькое удовольствие...
Он прервал меня на полуслове:
— Пять сотен дадите?
Меня как громом сразило. Ох, бить, бить, драть, лупить изо всех сил и более того.
— Сколько?
— Пять.
— Боже милостивый, на что мальчишке в твоем возрасте такие деньги? Подумай сам.
— Дадите?
— Ни в коем случае,— сказал я.
Если бы он уперся и ушел, я, наверное, остался бы при своем и не уступило Но он стоял прямо напротив меня, и по выражению его подлой физиономии я понял, что должен сдаться. Молча повернувшись, я подошел к шкафу, отворил его, достал из пиджака бумажник, вынул пять сотен — все что там было,— спрятал бумажник и с деньгами вернулся к прохвосту.
— Получай.
Он взял, пересчитал и небрежно сунул в задний карман джинсов.
— Смотри не потеряй,— сказал я машинально. И через минуту:
— Расскажешь?
— Вас что-то не устраивает?
— Ступай.
— Через окно можно?
— Все равно,— сказал я,— можешь через окно. Повернулся, поправил портфель под мышкой, ловко
вскочил на подоконник, через секунду его мальчишеская фигурка промелькнула на фоне пустого двора, затем он бесшумно спрыгнул, и никогда больше я его не видел. Ни он, ни его дружки не показывались на нашем дворе — вероятно, облюбовали себе новую площадку. Я затворил окно. Тишина.
1958
МНОГО ПЕСКА И МАЛО
Зиму шестьдесят шестого — шестьдесят седьмого года и весну я жил в Париже, снимая комнату в старом доме на высоком шестом этаже на улице Гисар, и часто бывал в ближайшем бистро на углу площади Сен Сюль-пис и улицы Колетт. Тому, кто случайно забрел днем на эту тихую, ничем не примечательную улочку, трудно было представить, что поздними вечерами, когда площадь с выходящим на нее массивным фасадом собора и лавчонками, торгующими предметами религиозного культа, погружалась в сон, она пробуждалась для ночной жизни, соблазняя развлечениями сомнительного свойства.
Мое бистро вело дневной образ жизни и с увеселениями на улице Колетт не имело ничего общего; уютное и, за исключением обеденного и предвечернего времени, малопосещаемое, оно располагало к одиноким размышлениям и интимным встречам. Благодаря большой, во всю стену, витрине отовсюду, кроме небольшого помещения в глубине бистро, открывался вид на просторную, обсаженную деревьями площадь с фонтаном и высокой, темной стеной собора. Я любил, стоя возле стойки, попивать кофе, КОНЬЯК И любоваться этой картиной, особенно живописной, когда в разрывах свинцовых туч, гонимых предвесенним ветром, внезапно проглядывало солнце, и в его холодном свете четко вырисовывались деревья и каменная кладка церковной стены. А в бистро было тепло и уютно, в клубах пара тихо шипело эспрессо, из музыкального автомата лилась песня в исполнении Адамо.
По субботам бистро бывало закрыто, и не то чтоб очень, но все-таки мне было как-то не по себе, чего-то не хватало в дневные часы; когда оно было закрыто, в чужих городах, даже если я неплохо ориентируюсь в них, я отдаю предпочтение двум-трем улицам, по которым хаживал по многу раз, и одним и тем же, постоянно посещаемым мной ресторанам,— новые впечатления меня уже не привлекают, и я нахожу прелесть в добровольном самоограничении и повторении известного.
В последний раз на площади Сен Сюльпис я был в начале апреля накануне отъезда; зашел в бистро утром выпить рюмку мартеля и, когда попросил вторую, узнал от хозяина, полного мужчины в старомодном пенсне, о смерти Коленды. Умер он первого апреля от сердечного приступа,— на сердце он жаловался часто, хотя недомогания, которые причиняли ему столько страданий и огорчений, он объяснял не болезнью, а какими-то таинственными, сверхъестественными причинами, берущими начало в далеком, но все еще напоминающим о себе прошлом. Умер он, кажется, внезапно, прямо на работе.
Познакомился я с Колендой, кажется, у стойки бара, скорей всего после полудня в канун Нового года, но при каких обстоятельствах, совершенно не помню: встретить соотечественника в Париже не такая уж редкость. Да и ничего особенного он из себя не представлял: неказистый, какой-то выцветший, с невыразительным лицом, словом, внешность у него была самая заурядная. Со дня знакомства почти каждую неделю мы встречались с ним в бистро,— он в послеобеденные часы всегда пил ликер, а вечером — маленькими глотками мяту. Иногда мы вместе выходили из бистро, и я провожал его до улицы Мабийон, где он работал метранпажем в маленькой типографии; в общей сложности между нами было сказано немало слов, но лица его я не запомнил, силуэт еще так-сяк, а вот лицо не сохранилось в памяти. Даже не помню, был он брюнет или блондин, во всяком случае не лысый; пожалуй, был он седеющим шатеном 41, кажется, всегда носил берет. Запомнились только его глаза: красные, слезящиеся,— кроме мучительных спазмов и болей в сердце, он еще жаловался на хронический конъюнктивит, потому-то я и запомнил его глаза: маленькие, блеклые, слезящиеся, с покрасневшими веками; физиономия у него тоже была, кажется, кроличья, впрочем, не берусь этого утверждать.
Особой симпатии к Коленде я не испытывал, неприязни — тоже; в то время я вел уединенный образ жизни, людей избегал, они, в свою очередь, не искали моего общества, и встречи с Колендой были для меня случаем обменяться ничего незначащими фразами, ибо наши с ним разговоры ни к чему не обязывали. Только позже я догадался, что Коленда сознательно, хотя и очень осторожно, как бы издалека сводит разговор к одному и тому же. Впрочем, слово «сознательно» здесь не совсем уместно, не исключено, что это не так; во всяком случае я не сразу понял: о чем бы он ни говорил, создавалось впечатление, будто он существует одновременно в настоящем и прошедшем. Наверно, поэтому он казался человеком очень неуверенным в себе, словно ступал по оледенелой земле, которая при каждом шаге грозила выскользнуть из-под ног. Но, как я уже сказал, поначалу, а это продолжалось довольно долго, я не замечал этой его раздвоенности и держал себя с ним, как человек, который заметил дверь, лишь получив от нее ключ, впрочем, в отношениях между людьми это бывает часто.
Уже при первом знакомстве было очевидно: Коленда не политический эмигрант,— политикой он не интересовался, впрочем, как и многим другим; в кино ходил редко, в театр — тоже, во всяком случае никогда об этом не упоминал. До чтения, думаю, он тоже был небольшой охотник, правда, как-то я видел в кармане его пальто. В Париже он знал только район, в котором работал, да еще тот, где жил,— остальной город не существовал для него, словно находился на другой планете. Коленда был коренным варшавянином: родился, вырос и жил на Маримонте вплоть до осени 1942 года, когда он был схвачен во время уличной облавы и отправлен в Освенцим, в конце войны его перевели в Бухенвальд, а напоследок — в Дахау. Освобожденный американцами, он всерьез подумывал о возвращении на родину, но когда узнал о гибели в Варшавском восстании своих близких: родителей, братьев и сестер, а также молоденькой жены, со дня на день стал откладывать отъезд, тем более что с его специальностью устроиться было легко. Сначала он работал в Мюнхене, потом перебрался во Францию, в Париж; здесь он тоже неплохо зарабатывал, женился на француженке, официантке что на бульваре Сен Мишель; у них было двое детей, скромная квартирка в районе Бастилии,— это не так уж мало, если учесть, что после войны ему пришлось начинать с нуля. При этом, как я уже говорил, он не производил впечатления человека, осложнявшего себе жизнь излишними проблемами. Семья, типография, бистро и, пожалуй, это все,— вот тот мир, который он себе создал и в котором жил, мир без особых неприятностей и конфликтов. И он казался мне человеком, у которого есть все основания быть довольным жизнью.
Что-то в этом роде я сказал не то при первой, не то при второй встрече, когда он уже в основном рассказал мне о себе.
— Доволен ли?. Доволен. А впрочем, сам не знаю. Теперь я иногда задумываюсь над этим, а раньше мне это даже в голову не приходило.
— Раньше?
— А сколько вам было лет, когда началась война?
— Немного.
— Да, немного. Но я не потому не задумывался над тем, доволен ли я своей жизнью.
— Наверно, это само собой разумелось.
—- Сердце у меня тогда было здоровое, вот почему. Тогда он впервые упомянул про сердце, и я спросил, на что он жалуется.
— Давление у меня.
— Высокое?
— По ночам не сплю, но это не от давления.
— А у врача вы были?
— Врачи мне не помогут.
«Типичный ипохондрик»,— подумал я, а он допил свой ликер — время было послеполуденное — и посмотрел на часы.
— Вы еще долго пробудете в Париже?
— Поживу еще какое-то время,— ответил я, потому что сам ничего определенного не знал.
Случилось так, что в начале Нового года я уехал на две недели к друзьям в деревню под Арль и, вернувшись в середине января, чуть ли не в первый же день наткнулся в бистро на Коленду, который, когда я вошел, допивал свой ликер и на мое предложение составить мне компанию ответил отказом.
Моя жена пьет вино до обеда, одна рюмка ликера — моя норма.
— Из-за давления?
— Раньше я мог выпить много и не пьянел, а теперь — не могу. Что, в Польше по-прежнему много пьют?
— Пожалуй, да.
— Помню, отец мой наливал себе водку в баночку из-под горчицы.
— В такую маленькую?
— Ага. А я смолоду литр водки мог выпить и даже больше, в оккупацию самогон пил, но пьяницей не был,— в одиночку никогда не выпивал, только в компании с приятелями. После войны уже не мог. Вас давно не было, я думал, вы уехали.
Я сказал ему, где был.
— Деревня. Я уже даже не помню, как выглядит настоящая деревня.
— А где вы проводите отпуск?
— Я не беру отпуск.
— Как это?
— Раньше брал, еще после войны брал, а теперь уже много лет не беру, когда я не работаю, с сердцем хуже становится. Жена всегда летом уезжает с детьми из Парижа, в прошлом году они были в Англии, в этом собираются в Испанию. У нас есть, жена водит, а я нет,— реакция у меня плохая, не могу сосредоточиться.
— Наверно, от переутомления?
— От переутомления?
— Ну да, работаете без отпуска.
Я больше устаю, когда не работаю.
— А какого мнения на этот счет ваш врач?
— Доктор Корто? Если послушать его, мне уже давно следовало стать рантье. В последний раз, когда я у него был месяца два назад, он мне прямо сказал: мсье Коленда, будь вы человеком благоразумным, вы как можно скорей продали бы свою квартиру и купили где-нибудь в живописной местности небольшое кафе, им занялась бы ваша жена, а вы удили бы рыбу, прогуливались, болтали с соседями, по вечерам телевизор смотрели и несколько робберов в вист тоже можно сыграть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38