)], действительно воскрес. На мгновение Визенер почувствовал легкую дурноту, точно от качки на море. Не все, конечно, так уж ладно с этим Кипнером, лучше не думать, какими средствами принудили его там сделать свое признание в пользу нацистов. И хотя вид у него, когда он стоял на трибуне, был более или менее здоровый, все же, как только он сошел с нее, этому здоровью, надо думать, пришел конец. Но все эти неприятные туманные картины быстро погасли.
- Ну, что скажете, mon vieux? - раздался в темноте голос Гейдебрега, и Визенер уже ничего более не чувствовал, кроме глубокой радости: маневр удался.
Ночью, когда он делал записи в своей Historia arcana, он не мог нахвалиться самим собой. "Хитроумный Одиссей", - подумал он и записал по-гречески, разумеется. Ему только досадно было, что нет здесь Леа или, по крайней мере, Марии: уж очень ему хотелось покрасоваться, порисоваться перед ними.
Назавтра среди утренней корреспонденции он увидел письмо, подписанное каким-то Гингольдом. Да, комбинация с "ПН" так далеко отошла для него в прошлое, что имя господина Гингольда совершенно забылось, и какую-то долю секунды Визенер всерьез напрягал память, стараясь вспомнить, кто яге это. Потом, разумеется, он вспомнил и самодовольно усмехнулся. Черт побери, теперь этим писакам крышка, теперь уж они действительно сброшены со счетов раз и навсегда. Их сокращенные названия, какие бы там ни были - "ПН" или "ПП", - никогда ни на минуту не лишат его больше сна. Он избавился от них, он высоко взлетел, так высоко, что им до него не дотянуться. Пусть они высмеивают Нюрнберг, пусть называют Нюрнбергский съезд, эту грандиозную демонстрацию сил возмужавшего народа, варварским, бредовым, пусть облаивают или вышучивают его, Визенера, статьи, - их писанина, эти беспомощные, академические сочинения все равно никого не трогают.
А почему не разрешить Гингольду явиться? Даже забавно, пожалуй; будешь глядеть на него, слушать, словно сидя в театральной ложе.
Шах Магомет прекрасно пообедал,
И духом он повеселел.
Знать, что эти писаки у тебя в руках, словно куклы в руках у ярмарочного кукольника, и смотреть, как извивается господин Гингольд, занятное будет зрелище.
Секретарь Лотта Битнер сообщила господину Гингольду, что мосье Визенер ждет его в четверг, в одиннадцать утра.
Гингольд стал еще чудаковатее, за ним замечалось теперь еще больше странностей. Вернувшиеся дети были глубоко встревожены его расстроенным, больным видом. Нахум Файнберг рассказал им, что произошло, и они решили не показывать отцу, что знают о его горе. В просторной квартире на авеню Великой Армии домашние его жили своей прежней шумной жизнью, кричали, ссорились, играли на рояле, канарейка Шальшелес пела. Для случайно зашедшего невнимательного человека дом был полон знакомых звуков давнишней бравурной симфонии. Гингольд только на короткие мгновения включался в эту жизнь, кричал так же, как все, сердился, но очень быстро умолкал и уходил в себя, в свои снедающие думы.
Из Берлина не было, можно сказать, никаких вестей. Его агенты и агенты Нахума Файнберга отделывались пустыми отписками. От Гинделе - ни строчки, и даже Бенедикт Перлес умолк, никто не знал, что с ним произошло. Молчание было мучительнее самой страшной вести. Гингольду казалось, будто его окружают толстые тюремные стены молчания, такого молчания, которого никакой шум, никакие крики в его доме не могли сломить.
Сообщение о передаче Фридриха Беньямина швейцарским властям озарило грозным светом тьму то лихорадочно-суетливого, то тупого отчаяния господина Гингольда. В газетных строках он услышал голос бога, обращающегося к нему. Бог подал ему знак, небесный владыка недвусмысленно показал ему, что правы были крикуны и наглецы, а он, Гингольд, не прав. Его убеждение, что нельзя в открытую идти на архизлодеев, а надо исподволь, хитростью перехитрить их хитрость, не оправдало себя, и прав оказался профессор Траутвейн с его грубыми, прямолинейными и нахальными статьями, с его вечным криком. Ах, лучше бы профессор не бросал своей музыки и не совал нос в дела господина Гингольда. Не везло Гингольду с музыкантами. В Париже - профессор Траутвейн, в Берлине - учитель пения Данеберг.
А тут еще обрушились на его голову нюрнбергские законы о евреях. Все, что до сих пор только практиковалось, нацисты подняли на высоту законоположения. Теперь репрессии против учителя пения Данеберга уже не произвол, они диктуются четкими параграфами закона. Какие же зверства ждут теперь его дитя, его Гинделе?
Были как раз "судные дни", дни больших еврейских праздников - Нового года и дня искупления грехов. Гингольд, раздираемый тревогой, с изболевшейся, разбитой душой, стоял в синагоге, как все, в талесе, наброшенном на плечи, и, холодея, слушал пронзительный зов шофара, ритуального рога. В день Нового года господь решает судьбы людей на весь наступающий год, вносит в большую книгу жизни ниспосылаемые им благодеяния и кары, кредит и дебет, а в день искупления грехов скрепляет эти судьбы печатью. Гингольд бил себя в грудь, каясь в грехах своих, склонял старые, негнущиеся, затвердевшие колени при одной мысли о неизрекаемом страшном имени господнем и был раздавлен сознанием собственного ничтожества. Он никуда не годен, и не только сердце у него плохое, но и голова никуда не годится, иначе он не просчитался бы так страшно.
- Не ради нас, о господи, - молился он, - а ради наших отцов и дедов, ради их заслуг, смилуйся. Кончается день, - молился он, обессиленный постом, покаянием и горем, так как день искупления был на исходе, кончается день, солнце повернулось на запад, ворота сейчас закроются, не запирай для нас ворота, смилуйся.
Нахум Файнберг уже не критиковал, своего хозяина, он его жалел. Он разведал, что не фон Герке скрывается за Лейзегангом, как он полагал раньше, а часто упоминаемый в последнее время господин Визенер. Визенер, как узнал Нахум, человек настроения, иной раз на него вдруг находит даже стих великодушия. Среди его любовниц есть еврейки. Неплохо бы встретиться с ним - повредить это никак не может.
Со времени душераздирающего телефонного разговора с отелем "Кап-Мартен" Гингольд не искал соприкосновения с архизлодеями. Вот и теперь, последовав совету преданного Файнберга, он написал письмо Визенеру, но никаких надежд на успех у него не было, даже ответа он не ждал. Тем сильнее удивило его приглашение явиться к Визенеру.
Час, который ему назвали, был довольно ранний. Дрожа от холода и от страха, обливаясь потом, волнуясь, ехал он к Визенеру. Визенер был еще не одет; он считал, что тратить время на переодевание ради какого-то там Гингольда не стоит. В широком, черном, дорогом халате, являя собой нечто среднее между римским императором и самураем, сидел он перед своим посетителем.
Гингольд вглядывался в лицо Визенера. Роскошный халат подчеркивал мужественность этого лица, вместе с тем мягкого и веселого; это было лицо человека, проникнутого сознанием своего торжества. И Гингольд подумал: "Что это значит? Передо мной лицо не архизлодея, передо мной человеческое лицо". И он вдруг решил отказаться от нечистого, недостойного дела с "ПН" и не вести с этим человеком долгой обходной тактики, а говорить честно, напрямик. Хуже, чем есть, не будет, и если он все же ничего не добьется, так, может, бог хоть сколько-нибудь смилуется над ним за отказ от "Парижских новостей".
Как честный коммерсант, начал Гингольд, он счел своим долгом открыто поговорить с господином Визенером. От лиц, представителем которых является господин Лейзеганг, поступил в "ПН" крупный заказ на объявления на длительный срок, еще далеко не истекший, но в настоящее время он, Гингольд, не может выполнить всего того, что обещал, принимая заказ. Таким образом, для заказчиков, от имени которых действует Лейзеганг, в дальнейшем невыгодно помещать объявления в "ПН". Газета утратила свое значение, эмигрантский круг читателей очень мал для двух газет, столь сходных по характеру, как "Парижские новости" и "Парижская почта для немцев". Он, Гингольд, полагает, что издавать при создавшихся условиях "Парижские новости" - напрасная трата времени, сил и денег.
Визенер был поражен. А не скрывается ли какой-нибудь дьявольский подвох за этими столь неожиданными по своему благородству предложениями? Для нацистов "ПН" утратили свою ценность, Гингольд прав. Эта газета сейчас ни на что не годна. А кроме того, вряд ли удастся увильнуть от дальнейших субсидий "ПН" в форме заказов на объявления, не рискуя навязать себе на шею неприятнейшие осложнения. Визенер разглядывал костлявое сухое лицо господина Гингольда, его старомодный, подчеркнуто будничный костюм, фальшиво-любезную улыбку, видел его судорожные, отчаянные усилия произвести впечатление честного дельца. И Визенеру тоже смутно показалось, что Гингольд чем-то похож на Линкольна, что перед ним фигура этакого прямолинейного, честного коммерсанта середины прошлого столетия. Но отчего, черт его трижды возьми, этот честный коммерсант пренебрегает своей прямой выгодой? Почему добровольно отказывается от несомненного барыша? Неужели причина в нюрнбергских законах? Неужели он считает ниже своего достоинства брать деньги у людей, издающих такие законы? Но где в мире, скажите на милость, можно найти капиталиста, интересующегося происхождением денег, которые ему предлагают? Непонятный случай.
Господин Гингольд между тем ломал себе голову, как перейти к цели своего прихода. Говорят, что этот человек - автор серьезных книг, у него человеческое лицо, он не похож на настоящего архизлодея. А не попробовать ли поговорить с ним так, словно он не архизлодей, а человек? Само собой, надо, ох, как надо быть осторожным и не обнаружить связь между "ПН" и Гинделе: Визенер в мгновение ока может превратиться из человека в архизлодея.
И Гингольд говорит, что пришел к господину Визенеру не только как издатель "ПН", но и по личному делу. И он рассказывает об участи своей дочери Иды, ныне фрау Перлес. В душе, правда, он почти уверен, что именно Визенер, главный виновник того, что его дитя, его Гинделе, бросили в концлагерь. Но сейчас он не желает об этом думать, он заставляет себя забыть все. Он только несчастный отец, у которого отняли его дитя. Он не знает, продолжает он, за что преследуют его дочь, и узнать не может, а сам поехать в Германию по многим причинам не имеет возможности. И вот, поскольку представился случай поговорить с господином профессором Визенером, он позволяет себе спросить, не согласится ли профессор, получивший благодаря своим книгам столь широкую известность, что в Германии к его слову прислушиваются - Гингольд искусно пересыпает свою речь лестными замечаниями, - замолвить словечко за него, Гингольда, и за его дитя.
Визенер молча слушает. Этот субъект, конечно, хитрит, но он искренен. Вот, значит, в чем тут дело. Да, он вспоминает, в свое время Лейзеганг собирался применить некоторые средства, чтобы оказать давление, и, помнится, он говорил о репрессиях именно в отношении членов семьи некоего Гингольда. Но более подробно Визенер об этих делах не знает, да он и не желает знать, человек со вкусом предоставляет гестапо разбираться в них, не интересуясь деталями. Достаточно нажать кнопку, и мандарин умирает; видеть мандарина вообще-то нет никакой охоты. Но теперь, правда, он все же его видит. Субъект, сидящий против него, этот самый мандарин, разумеется, знает, что нажал кнопку именно он, Визенер. Но мандарин слишком сообразителен или хитер и, конечно, прикидывается ничего не ведающим. Это говорит в его пользу. Кстати, он хорошо рассказывает, он в страшном волнении, и все-таки ничего гротескного в нем нет. Именно так надо играть Шейлока, когда он оплакивает свою Джесику. Покойный Шильдкраут изрядно переигрывал. Приятно, черт возьми, что даже этот простой коммерсант уже слышал об успехе "Бомарше". И разве его вера в то, что я пользуюсь влиянием, лишний раз не доказывает, что я добился многого? А обладаю я влиянием? Возможно. Интересно, пожалуй, испытать на деле, так ли это.
Сосредоточенным, пристальным взглядом серых глаз смотрит он на Гингольда. Он обдумывает. Он не торопится с ответом.
Минута эта для Гингольда ужасна. Он шел сюда со слабой надеждой, но, по мере того как он разговаривал с этим человеком, надежда его крепла. Она росла. Ведя дела со множеством людей, Гингольд научился буквально читать в душе собеседника и обычно мог с уверенностью предсказать ответ. Но на этот раз - не мог. Он не знал, удалось ли ему тронуть сердце этого человека. Лицо у него человечное, но он один из архизлодеев. Он вполне может сказать "нет", но не исключено, что он скажет "да". Гингольд мысленно обращается к богу с горячей молитвой. Не раздумывая, не надеясь на вознаграждение, он прихлопнул, ликвидировал "ПН", он отказался от своей газеты. Господь должен, должен принять его жертву. Гингольд весь дрожит от муки ожидания.
Визенер наконец принял решение. Он что-то записывает на листке блокнота.
- Пришлите мне, пожалуйста, точные даты всех перипетий в деле вашей дочери, - говорит он сдержанно, но не без доброжелательства. - Попытаюсь узнать, нельзя ли направить дело на пересмотр. Я пока ничего не обещаю, живо прибавляет он, видя, что Гингольд порывается что-то сказать. - Но одно все же обещаю: не буду вас томить долгим ожиданием, ответ, тот или иной, вы скоро получите.
В глазах у Гингольда посветлело. Господь, так долго отворачивавшийся от него, обратил к нему свой лик. Произошло чудо: перед ним сидел человек, заявляющий себя приверженцем свастики, а в груди у него бьется человеческое сердце. Даже еврей не мог бы сказать что-либо более человечное. Все чрезмерное смирение и вся бьющая через край признательность, присущие предкам Гингольда, обитателям гетто, проснулись в нем. Он не мог сдержать себя более, он взял руку Визенера и поцеловал.
Визенер, оставшись один, не узнавал себя. Не долго думая, он отказался от "ПН", своего главного оружия против ненавистных писак "Парижской почты". Без долгих слов он решил помочь субъекту по имени Гингольд. Столько благородства он от себя никак не ждал.
Он смотрел на портрет Леа с суеверным любопытством, за что не раз вышучивал себя, и вопрошал: ну, что она скажет на его великодушие? Леа улыбалась. "Сердитая улыбка", - решил он. Он открыл "Бомарше" на чистой странице после титульного листа и показал ей.
- Здесь могло бы стоять твое имя, - сказал он нарисованной Леа. - Ты сама виновата, что его нет.
Все хорошо, как оно есть, заверил он себя.
Он ходил по комнатам, из одной в другую, в своем черном, широком, дорогом халате; кисть от шнура волочилась по полу. Взгляд его с удовольствием скользил по серебристо-серым крышам города Парижа. Он упивался своим успехом, это было чудесное чувство. Какой взлет. Сначала жалкая комната в Латинском квартале, потом долгие годы - небольшая квартирка в районе Монпарнаса, за ней - три комнаты вблизи площади Звезды и наконец - нынешняя великолепная квартира. А когда Гейдебрег уедет, он останется в Париже представителем рейха, гаулейтером во Франции, вельможей.
Однако можно ли сказать, что эта квартира достаточно роскошна для гаулейтера во Франции? Разве она не тесна? Наемная квартира вообще не то обрамление, которое ему требуется. Нужен собственный дом.
Дом у него будет.
А кстати, когда он переедет в собственный дом, тогда, само собой, исчезнет портрет улыбающейся дамы, и никто из друзей-врагов этого даже не заметит. В его новой жизни нет места для улыбающейся дамы.
Надевая пальто, которое подает ему слуга Арсен, Визенер небрежно бросает, хотя это совершенно неподобающая фамильярность:
- Да, Арсен, мы поднимаемся на следующую ступеньку. В ближайшее время мы переезжаем в собственный дом.
20. ВЕКСЕЛЬ НА БУДУЩЕЕ
После освобождения Беньямина и опубликования нюрнбергских законов дела "Парижской почты" пошли в гору. Однако расцвет длился недолго. Как-то разнесся слух, что "Парижские новости" ликвидируются. Но даже если слух оправдается, ликвидация "ПН" даст себя почувствовать не раньше чем через три, четыре недели. А пока надо перебиваться с хлеба на воду, от номера к номеру.
Нет, на этом нищенском пайке далеко не уедешь. И вот Царнке осенила идея. А не обратиться ли к мадам де Шасефьер с просьбой ссудить газету значительной суммой?
Когда он осторожно предложил это Дюлькену и Пфейферу, те недоуменно уставились на него. Обратиться к мадам де Шасефьер? К "нацистской богоматери"? К женщине, которую их газета не так давно облила грязью? Но у Царнке на все был готовый ответ. Мадам облили грязью "Парижские новости", а не "Парижская почта". Первое. Второе: с тех пор как это произошло, мадам де Шасефьер успела превратиться из "нацистской богоматери" в "богоматерь эмигрантов", чему служит доказательством концерт Зеппа Траутвейна, который она устроила у себя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
- Ну, что скажете, mon vieux? - раздался в темноте голос Гейдебрега, и Визенер уже ничего более не чувствовал, кроме глубокой радости: маневр удался.
Ночью, когда он делал записи в своей Historia arcana, он не мог нахвалиться самим собой. "Хитроумный Одиссей", - подумал он и записал по-гречески, разумеется. Ему только досадно было, что нет здесь Леа или, по крайней мере, Марии: уж очень ему хотелось покрасоваться, порисоваться перед ними.
Назавтра среди утренней корреспонденции он увидел письмо, подписанное каким-то Гингольдом. Да, комбинация с "ПН" так далеко отошла для него в прошлое, что имя господина Гингольда совершенно забылось, и какую-то долю секунды Визенер всерьез напрягал память, стараясь вспомнить, кто яге это. Потом, разумеется, он вспомнил и самодовольно усмехнулся. Черт побери, теперь этим писакам крышка, теперь уж они действительно сброшены со счетов раз и навсегда. Их сокращенные названия, какие бы там ни были - "ПН" или "ПП", - никогда ни на минуту не лишат его больше сна. Он избавился от них, он высоко взлетел, так высоко, что им до него не дотянуться. Пусть они высмеивают Нюрнберг, пусть называют Нюрнбергский съезд, эту грандиозную демонстрацию сил возмужавшего народа, варварским, бредовым, пусть облаивают или вышучивают его, Визенера, статьи, - их писанина, эти беспомощные, академические сочинения все равно никого не трогают.
А почему не разрешить Гингольду явиться? Даже забавно, пожалуй; будешь глядеть на него, слушать, словно сидя в театральной ложе.
Шах Магомет прекрасно пообедал,
И духом он повеселел.
Знать, что эти писаки у тебя в руках, словно куклы в руках у ярмарочного кукольника, и смотреть, как извивается господин Гингольд, занятное будет зрелище.
Секретарь Лотта Битнер сообщила господину Гингольду, что мосье Визенер ждет его в четверг, в одиннадцать утра.
Гингольд стал еще чудаковатее, за ним замечалось теперь еще больше странностей. Вернувшиеся дети были глубоко встревожены его расстроенным, больным видом. Нахум Файнберг рассказал им, что произошло, и они решили не показывать отцу, что знают о его горе. В просторной квартире на авеню Великой Армии домашние его жили своей прежней шумной жизнью, кричали, ссорились, играли на рояле, канарейка Шальшелес пела. Для случайно зашедшего невнимательного человека дом был полон знакомых звуков давнишней бравурной симфонии. Гингольд только на короткие мгновения включался в эту жизнь, кричал так же, как все, сердился, но очень быстро умолкал и уходил в себя, в свои снедающие думы.
Из Берлина не было, можно сказать, никаких вестей. Его агенты и агенты Нахума Файнберга отделывались пустыми отписками. От Гинделе - ни строчки, и даже Бенедикт Перлес умолк, никто не знал, что с ним произошло. Молчание было мучительнее самой страшной вести. Гингольду казалось, будто его окружают толстые тюремные стены молчания, такого молчания, которого никакой шум, никакие крики в его доме не могли сломить.
Сообщение о передаче Фридриха Беньямина швейцарским властям озарило грозным светом тьму то лихорадочно-суетливого, то тупого отчаяния господина Гингольда. В газетных строках он услышал голос бога, обращающегося к нему. Бог подал ему знак, небесный владыка недвусмысленно показал ему, что правы были крикуны и наглецы, а он, Гингольд, не прав. Его убеждение, что нельзя в открытую идти на архизлодеев, а надо исподволь, хитростью перехитрить их хитрость, не оправдало себя, и прав оказался профессор Траутвейн с его грубыми, прямолинейными и нахальными статьями, с его вечным криком. Ах, лучше бы профессор не бросал своей музыки и не совал нос в дела господина Гингольда. Не везло Гингольду с музыкантами. В Париже - профессор Траутвейн, в Берлине - учитель пения Данеберг.
А тут еще обрушились на его голову нюрнбергские законы о евреях. Все, что до сих пор только практиковалось, нацисты подняли на высоту законоположения. Теперь репрессии против учителя пения Данеберга уже не произвол, они диктуются четкими параграфами закона. Какие же зверства ждут теперь его дитя, его Гинделе?
Были как раз "судные дни", дни больших еврейских праздников - Нового года и дня искупления грехов. Гингольд, раздираемый тревогой, с изболевшейся, разбитой душой, стоял в синагоге, как все, в талесе, наброшенном на плечи, и, холодея, слушал пронзительный зов шофара, ритуального рога. В день Нового года господь решает судьбы людей на весь наступающий год, вносит в большую книгу жизни ниспосылаемые им благодеяния и кары, кредит и дебет, а в день искупления грехов скрепляет эти судьбы печатью. Гингольд бил себя в грудь, каясь в грехах своих, склонял старые, негнущиеся, затвердевшие колени при одной мысли о неизрекаемом страшном имени господнем и был раздавлен сознанием собственного ничтожества. Он никуда не годен, и не только сердце у него плохое, но и голова никуда не годится, иначе он не просчитался бы так страшно.
- Не ради нас, о господи, - молился он, - а ради наших отцов и дедов, ради их заслуг, смилуйся. Кончается день, - молился он, обессиленный постом, покаянием и горем, так как день искупления был на исходе, кончается день, солнце повернулось на запад, ворота сейчас закроются, не запирай для нас ворота, смилуйся.
Нахум Файнберг уже не критиковал, своего хозяина, он его жалел. Он разведал, что не фон Герке скрывается за Лейзегангом, как он полагал раньше, а часто упоминаемый в последнее время господин Визенер. Визенер, как узнал Нахум, человек настроения, иной раз на него вдруг находит даже стих великодушия. Среди его любовниц есть еврейки. Неплохо бы встретиться с ним - повредить это никак не может.
Со времени душераздирающего телефонного разговора с отелем "Кап-Мартен" Гингольд не искал соприкосновения с архизлодеями. Вот и теперь, последовав совету преданного Файнберга, он написал письмо Визенеру, но никаких надежд на успех у него не было, даже ответа он не ждал. Тем сильнее удивило его приглашение явиться к Визенеру.
Час, который ему назвали, был довольно ранний. Дрожа от холода и от страха, обливаясь потом, волнуясь, ехал он к Визенеру. Визенер был еще не одет; он считал, что тратить время на переодевание ради какого-то там Гингольда не стоит. В широком, черном, дорогом халате, являя собой нечто среднее между римским императором и самураем, сидел он перед своим посетителем.
Гингольд вглядывался в лицо Визенера. Роскошный халат подчеркивал мужественность этого лица, вместе с тем мягкого и веселого; это было лицо человека, проникнутого сознанием своего торжества. И Гингольд подумал: "Что это значит? Передо мной лицо не архизлодея, передо мной человеческое лицо". И он вдруг решил отказаться от нечистого, недостойного дела с "ПН" и не вести с этим человеком долгой обходной тактики, а говорить честно, напрямик. Хуже, чем есть, не будет, и если он все же ничего не добьется, так, может, бог хоть сколько-нибудь смилуется над ним за отказ от "Парижских новостей".
Как честный коммерсант, начал Гингольд, он счел своим долгом открыто поговорить с господином Визенером. От лиц, представителем которых является господин Лейзеганг, поступил в "ПН" крупный заказ на объявления на длительный срок, еще далеко не истекший, но в настоящее время он, Гингольд, не может выполнить всего того, что обещал, принимая заказ. Таким образом, для заказчиков, от имени которых действует Лейзеганг, в дальнейшем невыгодно помещать объявления в "ПН". Газета утратила свое значение, эмигрантский круг читателей очень мал для двух газет, столь сходных по характеру, как "Парижские новости" и "Парижская почта для немцев". Он, Гингольд, полагает, что издавать при создавшихся условиях "Парижские новости" - напрасная трата времени, сил и денег.
Визенер был поражен. А не скрывается ли какой-нибудь дьявольский подвох за этими столь неожиданными по своему благородству предложениями? Для нацистов "ПН" утратили свою ценность, Гингольд прав. Эта газета сейчас ни на что не годна. А кроме того, вряд ли удастся увильнуть от дальнейших субсидий "ПН" в форме заказов на объявления, не рискуя навязать себе на шею неприятнейшие осложнения. Визенер разглядывал костлявое сухое лицо господина Гингольда, его старомодный, подчеркнуто будничный костюм, фальшиво-любезную улыбку, видел его судорожные, отчаянные усилия произвести впечатление честного дельца. И Визенеру тоже смутно показалось, что Гингольд чем-то похож на Линкольна, что перед ним фигура этакого прямолинейного, честного коммерсанта середины прошлого столетия. Но отчего, черт его трижды возьми, этот честный коммерсант пренебрегает своей прямой выгодой? Почему добровольно отказывается от несомненного барыша? Неужели причина в нюрнбергских законах? Неужели он считает ниже своего достоинства брать деньги у людей, издающих такие законы? Но где в мире, скажите на милость, можно найти капиталиста, интересующегося происхождением денег, которые ему предлагают? Непонятный случай.
Господин Гингольд между тем ломал себе голову, как перейти к цели своего прихода. Говорят, что этот человек - автор серьезных книг, у него человеческое лицо, он не похож на настоящего архизлодея. А не попробовать ли поговорить с ним так, словно он не архизлодей, а человек? Само собой, надо, ох, как надо быть осторожным и не обнаружить связь между "ПН" и Гинделе: Визенер в мгновение ока может превратиться из человека в архизлодея.
И Гингольд говорит, что пришел к господину Визенеру не только как издатель "ПН", но и по личному делу. И он рассказывает об участи своей дочери Иды, ныне фрау Перлес. В душе, правда, он почти уверен, что именно Визенер, главный виновник того, что его дитя, его Гинделе, бросили в концлагерь. Но сейчас он не желает об этом думать, он заставляет себя забыть все. Он только несчастный отец, у которого отняли его дитя. Он не знает, продолжает он, за что преследуют его дочь, и узнать не может, а сам поехать в Германию по многим причинам не имеет возможности. И вот, поскольку представился случай поговорить с господином профессором Визенером, он позволяет себе спросить, не согласится ли профессор, получивший благодаря своим книгам столь широкую известность, что в Германии к его слову прислушиваются - Гингольд искусно пересыпает свою речь лестными замечаниями, - замолвить словечко за него, Гингольда, и за его дитя.
Визенер молча слушает. Этот субъект, конечно, хитрит, но он искренен. Вот, значит, в чем тут дело. Да, он вспоминает, в свое время Лейзеганг собирался применить некоторые средства, чтобы оказать давление, и, помнится, он говорил о репрессиях именно в отношении членов семьи некоего Гингольда. Но более подробно Визенер об этих делах не знает, да он и не желает знать, человек со вкусом предоставляет гестапо разбираться в них, не интересуясь деталями. Достаточно нажать кнопку, и мандарин умирает; видеть мандарина вообще-то нет никакой охоты. Но теперь, правда, он все же его видит. Субъект, сидящий против него, этот самый мандарин, разумеется, знает, что нажал кнопку именно он, Визенер. Но мандарин слишком сообразителен или хитер и, конечно, прикидывается ничего не ведающим. Это говорит в его пользу. Кстати, он хорошо рассказывает, он в страшном волнении, и все-таки ничего гротескного в нем нет. Именно так надо играть Шейлока, когда он оплакивает свою Джесику. Покойный Шильдкраут изрядно переигрывал. Приятно, черт возьми, что даже этот простой коммерсант уже слышал об успехе "Бомарше". И разве его вера в то, что я пользуюсь влиянием, лишний раз не доказывает, что я добился многого? А обладаю я влиянием? Возможно. Интересно, пожалуй, испытать на деле, так ли это.
Сосредоточенным, пристальным взглядом серых глаз смотрит он на Гингольда. Он обдумывает. Он не торопится с ответом.
Минута эта для Гингольда ужасна. Он шел сюда со слабой надеждой, но, по мере того как он разговаривал с этим человеком, надежда его крепла. Она росла. Ведя дела со множеством людей, Гингольд научился буквально читать в душе собеседника и обычно мог с уверенностью предсказать ответ. Но на этот раз - не мог. Он не знал, удалось ли ему тронуть сердце этого человека. Лицо у него человечное, но он один из архизлодеев. Он вполне может сказать "нет", но не исключено, что он скажет "да". Гингольд мысленно обращается к богу с горячей молитвой. Не раздумывая, не надеясь на вознаграждение, он прихлопнул, ликвидировал "ПН", он отказался от своей газеты. Господь должен, должен принять его жертву. Гингольд весь дрожит от муки ожидания.
Визенер наконец принял решение. Он что-то записывает на листке блокнота.
- Пришлите мне, пожалуйста, точные даты всех перипетий в деле вашей дочери, - говорит он сдержанно, но не без доброжелательства. - Попытаюсь узнать, нельзя ли направить дело на пересмотр. Я пока ничего не обещаю, живо прибавляет он, видя, что Гингольд порывается что-то сказать. - Но одно все же обещаю: не буду вас томить долгим ожиданием, ответ, тот или иной, вы скоро получите.
В глазах у Гингольда посветлело. Господь, так долго отворачивавшийся от него, обратил к нему свой лик. Произошло чудо: перед ним сидел человек, заявляющий себя приверженцем свастики, а в груди у него бьется человеческое сердце. Даже еврей не мог бы сказать что-либо более человечное. Все чрезмерное смирение и вся бьющая через край признательность, присущие предкам Гингольда, обитателям гетто, проснулись в нем. Он не мог сдержать себя более, он взял руку Визенера и поцеловал.
Визенер, оставшись один, не узнавал себя. Не долго думая, он отказался от "ПН", своего главного оружия против ненавистных писак "Парижской почты". Без долгих слов он решил помочь субъекту по имени Гингольд. Столько благородства он от себя никак не ждал.
Он смотрел на портрет Леа с суеверным любопытством, за что не раз вышучивал себя, и вопрошал: ну, что она скажет на его великодушие? Леа улыбалась. "Сердитая улыбка", - решил он. Он открыл "Бомарше" на чистой странице после титульного листа и показал ей.
- Здесь могло бы стоять твое имя, - сказал он нарисованной Леа. - Ты сама виновата, что его нет.
Все хорошо, как оно есть, заверил он себя.
Он ходил по комнатам, из одной в другую, в своем черном, широком, дорогом халате; кисть от шнура волочилась по полу. Взгляд его с удовольствием скользил по серебристо-серым крышам города Парижа. Он упивался своим успехом, это было чудесное чувство. Какой взлет. Сначала жалкая комната в Латинском квартале, потом долгие годы - небольшая квартирка в районе Монпарнаса, за ней - три комнаты вблизи площади Звезды и наконец - нынешняя великолепная квартира. А когда Гейдебрег уедет, он останется в Париже представителем рейха, гаулейтером во Франции, вельможей.
Однако можно ли сказать, что эта квартира достаточно роскошна для гаулейтера во Франции? Разве она не тесна? Наемная квартира вообще не то обрамление, которое ему требуется. Нужен собственный дом.
Дом у него будет.
А кстати, когда он переедет в собственный дом, тогда, само собой, исчезнет портрет улыбающейся дамы, и никто из друзей-врагов этого даже не заметит. В его новой жизни нет места для улыбающейся дамы.
Надевая пальто, которое подает ему слуга Арсен, Визенер небрежно бросает, хотя это совершенно неподобающая фамильярность:
- Да, Арсен, мы поднимаемся на следующую ступеньку. В ближайшее время мы переезжаем в собственный дом.
20. ВЕКСЕЛЬ НА БУДУЩЕЕ
После освобождения Беньямина и опубликования нюрнбергских законов дела "Парижской почты" пошли в гору. Однако расцвет длился недолго. Как-то разнесся слух, что "Парижские новости" ликвидируются. Но даже если слух оправдается, ликвидация "ПН" даст себя почувствовать не раньше чем через три, четыре недели. А пока надо перебиваться с хлеба на воду, от номера к номеру.
Нет, на этом нищенском пайке далеко не уедешь. И вот Царнке осенила идея. А не обратиться ли к мадам де Шасефьер с просьбой ссудить газету значительной суммой?
Когда он осторожно предложил это Дюлькену и Пфейферу, те недоуменно уставились на него. Обратиться к мадам де Шасефьер? К "нацистской богоматери"? К женщине, которую их газета не так давно облила грязью? Но у Царнке на все был готовый ответ. Мадам облили грязью "Парижские новости", а не "Парижская почта". Первое. Второе: с тех пор как это произошло, мадам де Шасефьер успела превратиться из "нацистской богоматери" в "богоматерь эмигрантов", чему служит доказательством концерт Зеппа Траутвейна, который она устроила у себя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93