В нем вспыхнул прежний огонь, борьба за Фридриха Беньямина показалась ему вдруг важнее всякой другой формы протеста против - третьей империи. Даже в этом подлом мире можно победить варварство единой волей людей к правде и разуму. Продемонстрировать это было целью, во имя которой никакая жертва не казалась слишком трудной, даже отказ Зеппа от своей музыки. Участь Фридриха Беньямина - символ, все они жертвы насилия в эту коричневую эпоху. Зепп снова зарядился негодованием, и ему удалось с прежней непосредственностью и силой почувствовать ту неукротимую ненависть, которая в свое время побудила его во имя освобождения Фридриха Беньямина отказаться от музыки, составлявшей смысл его жизни.
По своему обыкновению, он не составил заранее свою речь и даже никаких заметок не сделал. Он ограничился внутренней подготовкой; как только он увидит перед собой аудиторию, как только вынужден будет заговорить, придут те настоящие, подсказанные минутой слова, которые наполнят сердца слушателей великим гневом его собственного сердца.
К сожалению, перед самым митингом произошел небольшой инцидент, который, как это ни смешно, чуть было не нарушил его приподнятое настроение. Перед самым уходом из дому Анна предложила ему надеть свежую рубашку. Зепп отказался. Достаточно того, что он побрился, больше он не намерен тратить времени на всякие пустяки.
- Для чего придут люди, - спросил он запальчиво, - глазеть на мою рубаху или протестовать против насилия над Фридрихом Беньямином? Кому мой воротничок покажется недостаточно свежим, на того мне наплевать, не для таких людей я буду говорить.
В конце концов Анна все-таки уговорила его переодеться, но досада его не прошла.
Однако на митинге, стоило ему заговорить, как все мелкое, будничное отпало и его ненависть к глупости и варварству, его страстная жажда доброго и разумного и вольном и чистом порыве хлынули наружу. Быстро отделался этот обычно такой неуклюжий человек от всякой скованности. Его свободная, терпкая, безыскусственная мюнхенская манера, его крепкий французский язык, его характерное произношение быстро снискали уму симпатии слушателей. Зепп почувствовал связь с аудиторией, он находил нужные слова, он был искренен, был самим собой.
Анна очень его любила, он стоял высоко на трибуне, такой молодой, настоящий, пламенный. Его костлявое лицо со славным широким лбом и глубоко сидящими, юношески восторженными глазами было красивым, живым, значительным. Она не замечала его потертого костюма, хотя ему все-таки не следовало носить его; человек, стоявший на трибуне, был тем Зеппом, которого она двадцать лет тому назад безгранично и навсегда полюбила.
Зепп в этот вечер многих привлек к участию и борьбе за Фридриха Беньямина, митинг прошел с большим успехом. Сотрудник "Парижских новостей" Вейсенбрун написал о нем восторженный отчет.
Но заметка о митинге, которую увидели на следующее утро читатели "ПН", далеко не отличалась восторженностью. Это было несколько вялых, бесцветных строк, прискорбно выделявшихся на фоне горячих отзывов французской прессы. Удивленный Траутвейн спросил коллегу Вейсенбруна, неужели митинг произвел на него такое слабое впечатление. Маленький, подвижной, импульсивный Вейсенбрун был возмущен гораздо больше Зеппа. Напротив, ответил он, митинг удался необычайно, и он написал о нем большую, горячую статью. Чья рука тут действовала, он еще не установил, но он дознается и подымет такой скандал, что под Триумфальной аркой будет слышно.
Оказалось, что статья отредактирована не кем иным, как господином Гингольдом, собственноручно. Вся редакция была возмущена.
В присутствии Зеппа и Вейсенбруна Гейльбрун предложил Гингольду объяснить свои действия. Какой дьявол вселился в него, спросил его Гейльбрун, почему он выбросил блестящую статью Вейсенбруна и вместо нее поместил несколько жалких строк, которые принесут больше вреда, чем-пользы.
Гингольд предвидел объяснение и заранее вооружился. Фальшиво-ласковая улыбочка обнажила его плохие зубы, выделявшиеся на фоне четырехугольной, черной с проседью бороды. Чего от него хотят господа редакторы? Разве Германия и Швейцария не договорились представить дело Беньямина на решение третейского суда? Разве "ПН" не ликовали по поводу этой победы - и вполне справедливо? Прекрасно, добились своего, ведется следствие. Правильно ли вмешиваться теперь? Пока ведется следствие? Нет, это неблагородно, более чем неблагородно, это неумно, это может только повредить. Гимны, подобные статье редактора Вейсенбруна в ее первоначальном виде, могут оказать только обратное действие тому, на которое были рассчитаны. Такая неистовая похвала несолидна, а он, Гингольд, желает, чтобы газета велась солидно, он придает этому большое значение. И разве господин профессор Траутвейн не заинтересован в том же? Разве солидно - заниматься саморекламой? И разве от отчета в его первоначальном виде не создавалось впечатление, будто "ПН" превозносят себя и собственных редакторов за деятельность в пользу Беньямина? Нет, это не дело для "ПН". Господин Вейсенбрун взял не тот тон. Господин Гингольд полагает, что, сократив до надлежащего размера этот несдержанный отчет, он им всем оказал добрую услугу.
Сухим, скрипучим голосом, назидательно, с раздражающим апломбом выкладывал он свои пошлые софизмы. Вот он сидит, ни дать ни взять президент Линкольн, и поглаживает бороду. Он чувствует свою правоту. Уж не для того ли он поставил на ноги эти "ПН", чтобы делать рекламу господину Траутвейну? Он ликует. Теперь он одним ударом убил двух зайцев. Во-первых, он поднимется по мнении господина Лейзеганга, который убедится, что он верен взятым на себя обязательствам, а во-вторых, он покажет своим зарвавшимся подчиненным, кто здесь хозяин.
Траутвейна так и подмывало грубейшим образом отчитать Гингольда. Этакое ничтожество. Этакий гад вонючий. Но Гейльбрун не дал ему заговорить; желая уберечь вышедшего из себя человека от безрассудного шага, он ответил сам. Существует ли для "ПН" более кровное дело, чем дело Беньямина? Если редакторы в своей собственной газете не смеют возмущаться тем, что насильники похитили их товарища и бросили его в свой каземат, для чего же тогда существуют "ПН"? Траутвейн зажег аудиторию. Разве не позор, что "ПН" дали об этом более бледный отчет, чем любая французская газета? Подумайте о Фридрихе Беньямине. Пока третейский суд соберется, пока вынесет свой приговор, много воды утечет. А Фридрих Беньямин тем временем сидит в концентрационном лагере. Вам известно, что ото значит.
Господину Гингольду стало не по себе. Слова Гейльбруна произвели на него впечатление. Он страдал одной слабостью - его легко было разжалобить. Непорядочно со стороны Гейльбруна играть на этой его слабой струнке. Но сегодня Гейльбрун просчитался. Сегодня господин Гингольд останется тверд. Это его долг по отношению к семье, к заключенному договору, к человечеству. Он замкнет свое сердце.
- Чего вы хотите? - спросил он сухо, злобно, глаза его жестко поблескивали из-за стекол очков. - В конце концов ведь он жив.
Этого уж ни Траутвейн, ни тем более маленький, горячий Вейсенбрун не могли стерпеть.
- Какая низость, - вскипел Траутвейн. - Вы удовлетворяетесь тем, что ваши редакторы "живы"?
- Что ж это? - крикнул Вейсенбрун. - Вы не возражаете против того, что их силой увозят за границу и сажают за колючую проволоку? Прикажете нам молчать?
- Хотел бы я знать, - горячился Траутвейн, - что вы понимаете под выражением "боевой орган"? Вам нужна не газета, а свинарник.
Господина Гингольда ничего не брало.
- Видите ли, уважаемый господин профессор Траутвейн, - сказал он наставительно, маленького Вейсенбруна он вовсе не замечал, - это и есть та самая неумеренность, от которой я хочу уберечь и вас, и мою газету. Но раз вы не желаете слушать советы старого, опытного человека... - И он выразительно пожал плечами.
Гейльбрун давно уж чуял, куда гнет Гингольд, чуял, что он хочет потихоньку выжить Зеппа. Опасаясь, что Траутвейн сделает эту глупость швырнет Гингольду в лицо свой отказ, - он вторично бросился на выручку. Некоторое время они еще ссорились, Зепп бранился вовсю, но, прежде чем он успел совершить непоправимое, они разошлись.
17. РОМАНТИКА
Ганс все еще не оставлял намерения втянуть Зеппа в Народный фронт. Но больших надежд уже на это не возлагал. Он все больше убеждался, что в политике отец беспомощен, Ганс был на митинге в защиту Фридриха Беньямина, видел, какое впечатление произвела речь Зеппа, сам был захвачен ею; отец, думал он, достоин любви и уважения. И все же он понимал, что Зепп сел не в свои сани. Ганс ставил отцу в большую заслугу, что тот почти совершенно забросил музыку ради политической публицистики. Но это не спасает его работу от полной бесперспективности. Зепп безнадежно заскорузлый политик. Он не нашел правильного пути, а ведь чего бы, казалось, проще. Уж лучше бы он не расставался со своей музыкой.
Чем меньше Ганс делился с Зеппом, тем лучше он чувствовал себя в обществе своего умного друга, переплетчика Меркле. У него проводил он почти все свободные вечера.
Ганса стало разбирать сомнение, имеет ли вообще смысл сколачивать немецкий Народный фронт. Он не раз присутствовал при разговорах эмигрантов, бесконечных разговорах, которые всегда выливались в одно и то же истерическое и бесплодное нытье. Он рассказывал дядюшке Меркле о своих впечатлениях. Немецкие эмигранты - сплошь труха. Какой смысл их объединять? Если смести в кучу много трухи - она все же останется трухой. Разъясняя свою мысль, Ганс усердно рисовал. Он в десятый раз старался уловить облик низенького, живого дядюшки Меркле, его жилистую худобу, светлые, умные глаза, густые усы над тонкими губами. Отдельные черты ложились правильно; но в целом образ получался слишком сухой, он не давал представления о ясном, веселом и строгом уме его друга.
Дядюшка Меркле твердо держался идеи Народного фронта. Верно, что среди руководителей социал-демократии и радикальной буржуазии, то есть тех, кто мог бы войти в Народный фронт, очень мало людей политически мыслящих, большинство - нули. Но рядом с единицей большое количество нулей дает внушительную цифру; так почему бы не поставить перед нулями единицу?
Ганс продолжал рисовать и внимательно слушал. Он обдумывал слова дядюшки Меркле. Вспоминал Гарри Майзеля, который при всей своей энергии и одаренности погиб оттого, что не мог решиться примкнуть к какому-нибудь целому. Единица ничто без нулей, нули ничто без единицы. Жаль, что Зепп не извлек из судьбы Гарри Майзеля того логического вывода, что без солидарности нет успеха, что обособленные выступления обречены на неудачу.
Дядюшка Меркле любил Ганса и исподволь воспитывал его в духе своих идей. Ему хотелось довести до сознания Ганса, что коммунистическая идея при всем ее суровом реализме не есть нечто бескрылое. Нет ничего более "романтического", чем сама действительность; как чистая вода под лучами солнца переливается всеми цветами радуги, так и действительность расцвечивается яркими красками, если уметь в нее вглядеться. Переплетчик Меркле при случае знакомил Ганса с немецкими коммунистами, проводившими подпольную работу в третьей империи. Эти подпольщики изо дня в день ставили на карту свою жизнь, а между тем в их работе на первый взгляд не было ничего яркого или героического, она была однообразна, и результаты ее, казалось, не соответствовали громадности риска. Но трудное, однообразное и опасное дело - втащить на гору свой маленький камешек озарялось грандиозным величием здания, для которого предназначается этот камешек. Вот в чем заключалась чудесная, романтическая сторона с виду такой будничной работы - нуль осознавал свое значение, он служил стоящей впереди единице.
Конечно, переплетчик Меркле не навязывал Гансу подобных мыслей, а работники подполья, с которыми он знакомил юношу, по всему своему складу избегали громких слов. Они вообще говорили немного, их речи и поведение казались заурядными. Но Ганс сам пришел к тому, к чему неизбежно должен был прийти: он понял, что эти люди, люди с такими простыми словами и жестами, шли к необычайным свершениям, а не избирали избитых путей, как большинство тех, которых шумно прославляли, потому что они не скупились на романтические слова и жесты.
Ганс, несмотря на реалистический склад своего характера, умел мечтать как никто. Его юношеские мечты уносили его, например, в Республику немцев Поволжья. Ему рисовалось, как в этот автономный край Советского Союза собирается, спасаясь от нацистов, все лучшее, что есть в германской культуре, а главный город этой республики на Волге становится советским Веймаром. И в самом деле, почему нельзя это осуществить? Ведь лучшие представители немецкой интеллигенции и деятелей искусства изгнаны из Германии и рассеяны по всему белому свету...
Дядюшка Меркле слушал Ганса, излагавшего ему свои мечты, и улыбался про себя. Он-то знал, что главная задача, которая стоит теперь перед республикой на Волге - это рационализация сельского хозяйства и превращение города Энгельса не в Иену или Веймар, а в разумно управляемый центр по производству сельскохозяйственных продуктов. Но дядюшку Меркле радовало, что Ганс не стал рассудочным сухарем.
Ганс старался покрепче связаться с юношескими объединениями эмигрантов. Он принимал участие в их собраниях и пропагандировал среди их членов идеи Народного фронта. Юные эмигранты вели безотрадную жизнь, будущее их было неясно, а то, что они слышали вокруг себя от взрослых, была горькая, дрянная, истерическая болтовня. Поэтому их очень привлекали сдержанность и простота Ганса, его деловитые, всегда конкретные высказывания; у Ганса появились друзья, товарищи.
Особенно сильно привязался к нему Клеменс Пиркмайер, долговязый, тощий юноша с худым лицом и словно срезанным подбородком, с редкими волосами и рассеянным, отсутствующим взглядом больших синих, лучистых глаз. Его отец, видный деятель католической партии, был убит гитлеровцами. Друзья отца устроили Клеменса в Париже и взяли на себя дальнейшую заботу о нем. Клеменс Пиркмайер был юноша кроткого нрава, старательный и трудолюбивый, большой тугодум. После смерти отца, которого он очень любил, Клеменс часто впадал в меланхолию. Учителя находили его послушным, но пугливым и неповоротливым; нелегко было вытащить его на люди. Те, кто знал Клеменса Пиркмайера, удивились, когда этот застенчивый юноша на одном дискуссионном вечере союза католической молодежи, вдруг, отважившись, подошел к Гансу и, запинаясь, почтительно обратился к нему с каким-то вопросом.
С этого вечера Клеменс жадно искал общества Ганса. Многие дарили Ганса своим доверием, хотя он не очень этого домогался, но никто не тянулся к нему так, как Клеменс Пиркмайер. Перед ним, и только перед ним излил Клеменс в бессвязном потоке слов все, что накипело у него на душе, мысли, желания, чувства; он забросал Ганса бесчисленными вопросами.
Ни убийство отца, ни преследования христиан в третьей империи не поколебали веры Клеменса Пиркмайера. Его угнетало то, что многие верующие католики изменили миссии, возложенной на них богом, или по меньшей мере уклонились от нее. Ведь если менялы снова проникли в храм, то высший долг католиков - изгнать их оттуда. Воинствующая церковь была теперь единственной законной представительницей христианства; надо возлюбить Христа, который явился, чтобы принести меч. Но мужи, на которых лежала эта миссия, большей частью оказывались недостойными ее. Клеменса охватывало гневное немое отчаяние. Мир погибал, наступал век антихриста. На всех стенах много раз повторялось: "Мене текел", они были сплошь исписаны этим "мене текел", так что уж и местечка бы не нашлось для какой-нибудь другой надписи. И все же ничто не изменилось, Везде слепота, озверелая глупость, куда ни повернись, отовсюду на тебя, торжествующе ухмыляясь, смотрит сатана.
А раз так, то Клеменс Пиркмайер имел к небу всего лишь одну-единственную просьбу: по возможности скорее убрать его из этого развращенного мира. Он и сам покончил бы с собой, если бы ему не запретил этого бог. Но его желание оставить землю было столь горячим, чистым и искренним, что он был уверен: бог его услышит. В таком настроении, вполне убежденный в своей близкой кончине, познакомился он с Гансом Траутвейном. Под влиянием энергичного юноши в нем созрел план, слившийся в его душе с жаждой смерти. Идея "использования", о которой так охотно говорил Ганс, дала росток в душе Клеменса. Он хотел "использовать" свою смерть, которую считал неизбежной, хотел сочетать ее с великим богоугодным подвигом, с уничтожением антихриста.
Когда Клеменс поведал Гансу свои туманные бредни, тот ничего не понял. Лишь с трудом сообразил, куда клонит Клеменс:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
По своему обыкновению, он не составил заранее свою речь и даже никаких заметок не сделал. Он ограничился внутренней подготовкой; как только он увидит перед собой аудиторию, как только вынужден будет заговорить, придут те настоящие, подсказанные минутой слова, которые наполнят сердца слушателей великим гневом его собственного сердца.
К сожалению, перед самым митингом произошел небольшой инцидент, который, как это ни смешно, чуть было не нарушил его приподнятое настроение. Перед самым уходом из дому Анна предложила ему надеть свежую рубашку. Зепп отказался. Достаточно того, что он побрился, больше он не намерен тратить времени на всякие пустяки.
- Для чего придут люди, - спросил он запальчиво, - глазеть на мою рубаху или протестовать против насилия над Фридрихом Беньямином? Кому мой воротничок покажется недостаточно свежим, на того мне наплевать, не для таких людей я буду говорить.
В конце концов Анна все-таки уговорила его переодеться, но досада его не прошла.
Однако на митинге, стоило ему заговорить, как все мелкое, будничное отпало и его ненависть к глупости и варварству, его страстная жажда доброго и разумного и вольном и чистом порыве хлынули наружу. Быстро отделался этот обычно такой неуклюжий человек от всякой скованности. Его свободная, терпкая, безыскусственная мюнхенская манера, его крепкий французский язык, его характерное произношение быстро снискали уму симпатии слушателей. Зепп почувствовал связь с аудиторией, он находил нужные слова, он был искренен, был самим собой.
Анна очень его любила, он стоял высоко на трибуне, такой молодой, настоящий, пламенный. Его костлявое лицо со славным широким лбом и глубоко сидящими, юношески восторженными глазами было красивым, живым, значительным. Она не замечала его потертого костюма, хотя ему все-таки не следовало носить его; человек, стоявший на трибуне, был тем Зеппом, которого она двадцать лет тому назад безгранично и навсегда полюбила.
Зепп в этот вечер многих привлек к участию и борьбе за Фридриха Беньямина, митинг прошел с большим успехом. Сотрудник "Парижских новостей" Вейсенбрун написал о нем восторженный отчет.
Но заметка о митинге, которую увидели на следующее утро читатели "ПН", далеко не отличалась восторженностью. Это было несколько вялых, бесцветных строк, прискорбно выделявшихся на фоне горячих отзывов французской прессы. Удивленный Траутвейн спросил коллегу Вейсенбруна, неужели митинг произвел на него такое слабое впечатление. Маленький, подвижной, импульсивный Вейсенбрун был возмущен гораздо больше Зеппа. Напротив, ответил он, митинг удался необычайно, и он написал о нем большую, горячую статью. Чья рука тут действовала, он еще не установил, но он дознается и подымет такой скандал, что под Триумфальной аркой будет слышно.
Оказалось, что статья отредактирована не кем иным, как господином Гингольдом, собственноручно. Вся редакция была возмущена.
В присутствии Зеппа и Вейсенбруна Гейльбрун предложил Гингольду объяснить свои действия. Какой дьявол вселился в него, спросил его Гейльбрун, почему он выбросил блестящую статью Вейсенбруна и вместо нее поместил несколько жалких строк, которые принесут больше вреда, чем-пользы.
Гингольд предвидел объяснение и заранее вооружился. Фальшиво-ласковая улыбочка обнажила его плохие зубы, выделявшиеся на фоне четырехугольной, черной с проседью бороды. Чего от него хотят господа редакторы? Разве Германия и Швейцария не договорились представить дело Беньямина на решение третейского суда? Разве "ПН" не ликовали по поводу этой победы - и вполне справедливо? Прекрасно, добились своего, ведется следствие. Правильно ли вмешиваться теперь? Пока ведется следствие? Нет, это неблагородно, более чем неблагородно, это неумно, это может только повредить. Гимны, подобные статье редактора Вейсенбруна в ее первоначальном виде, могут оказать только обратное действие тому, на которое были рассчитаны. Такая неистовая похвала несолидна, а он, Гингольд, желает, чтобы газета велась солидно, он придает этому большое значение. И разве господин профессор Траутвейн не заинтересован в том же? Разве солидно - заниматься саморекламой? И разве от отчета в его первоначальном виде не создавалось впечатление, будто "ПН" превозносят себя и собственных редакторов за деятельность в пользу Беньямина? Нет, это не дело для "ПН". Господин Вейсенбрун взял не тот тон. Господин Гингольд полагает, что, сократив до надлежащего размера этот несдержанный отчет, он им всем оказал добрую услугу.
Сухим, скрипучим голосом, назидательно, с раздражающим апломбом выкладывал он свои пошлые софизмы. Вот он сидит, ни дать ни взять президент Линкольн, и поглаживает бороду. Он чувствует свою правоту. Уж не для того ли он поставил на ноги эти "ПН", чтобы делать рекламу господину Траутвейну? Он ликует. Теперь он одним ударом убил двух зайцев. Во-первых, он поднимется по мнении господина Лейзеганга, который убедится, что он верен взятым на себя обязательствам, а во-вторых, он покажет своим зарвавшимся подчиненным, кто здесь хозяин.
Траутвейна так и подмывало грубейшим образом отчитать Гингольда. Этакое ничтожество. Этакий гад вонючий. Но Гейльбрун не дал ему заговорить; желая уберечь вышедшего из себя человека от безрассудного шага, он ответил сам. Существует ли для "ПН" более кровное дело, чем дело Беньямина? Если редакторы в своей собственной газете не смеют возмущаться тем, что насильники похитили их товарища и бросили его в свой каземат, для чего же тогда существуют "ПН"? Траутвейн зажег аудиторию. Разве не позор, что "ПН" дали об этом более бледный отчет, чем любая французская газета? Подумайте о Фридрихе Беньямине. Пока третейский суд соберется, пока вынесет свой приговор, много воды утечет. А Фридрих Беньямин тем временем сидит в концентрационном лагере. Вам известно, что ото значит.
Господину Гингольду стало не по себе. Слова Гейльбруна произвели на него впечатление. Он страдал одной слабостью - его легко было разжалобить. Непорядочно со стороны Гейльбруна играть на этой его слабой струнке. Но сегодня Гейльбрун просчитался. Сегодня господин Гингольд останется тверд. Это его долг по отношению к семье, к заключенному договору, к человечеству. Он замкнет свое сердце.
- Чего вы хотите? - спросил он сухо, злобно, глаза его жестко поблескивали из-за стекол очков. - В конце концов ведь он жив.
Этого уж ни Траутвейн, ни тем более маленький, горячий Вейсенбрун не могли стерпеть.
- Какая низость, - вскипел Траутвейн. - Вы удовлетворяетесь тем, что ваши редакторы "живы"?
- Что ж это? - крикнул Вейсенбрун. - Вы не возражаете против того, что их силой увозят за границу и сажают за колючую проволоку? Прикажете нам молчать?
- Хотел бы я знать, - горячился Траутвейн, - что вы понимаете под выражением "боевой орган"? Вам нужна не газета, а свинарник.
Господина Гингольда ничего не брало.
- Видите ли, уважаемый господин профессор Траутвейн, - сказал он наставительно, маленького Вейсенбруна он вовсе не замечал, - это и есть та самая неумеренность, от которой я хочу уберечь и вас, и мою газету. Но раз вы не желаете слушать советы старого, опытного человека... - И он выразительно пожал плечами.
Гейльбрун давно уж чуял, куда гнет Гингольд, чуял, что он хочет потихоньку выжить Зеппа. Опасаясь, что Траутвейн сделает эту глупость швырнет Гингольду в лицо свой отказ, - он вторично бросился на выручку. Некоторое время они еще ссорились, Зепп бранился вовсю, но, прежде чем он успел совершить непоправимое, они разошлись.
17. РОМАНТИКА
Ганс все еще не оставлял намерения втянуть Зеппа в Народный фронт. Но больших надежд уже на это не возлагал. Он все больше убеждался, что в политике отец беспомощен, Ганс был на митинге в защиту Фридриха Беньямина, видел, какое впечатление произвела речь Зеппа, сам был захвачен ею; отец, думал он, достоин любви и уважения. И все же он понимал, что Зепп сел не в свои сани. Ганс ставил отцу в большую заслугу, что тот почти совершенно забросил музыку ради политической публицистики. Но это не спасает его работу от полной бесперспективности. Зепп безнадежно заскорузлый политик. Он не нашел правильного пути, а ведь чего бы, казалось, проще. Уж лучше бы он не расставался со своей музыкой.
Чем меньше Ганс делился с Зеппом, тем лучше он чувствовал себя в обществе своего умного друга, переплетчика Меркле. У него проводил он почти все свободные вечера.
Ганса стало разбирать сомнение, имеет ли вообще смысл сколачивать немецкий Народный фронт. Он не раз присутствовал при разговорах эмигрантов, бесконечных разговорах, которые всегда выливались в одно и то же истерическое и бесплодное нытье. Он рассказывал дядюшке Меркле о своих впечатлениях. Немецкие эмигранты - сплошь труха. Какой смысл их объединять? Если смести в кучу много трухи - она все же останется трухой. Разъясняя свою мысль, Ганс усердно рисовал. Он в десятый раз старался уловить облик низенького, живого дядюшки Меркле, его жилистую худобу, светлые, умные глаза, густые усы над тонкими губами. Отдельные черты ложились правильно; но в целом образ получался слишком сухой, он не давал представления о ясном, веселом и строгом уме его друга.
Дядюшка Меркле твердо держался идеи Народного фронта. Верно, что среди руководителей социал-демократии и радикальной буржуазии, то есть тех, кто мог бы войти в Народный фронт, очень мало людей политически мыслящих, большинство - нули. Но рядом с единицей большое количество нулей дает внушительную цифру; так почему бы не поставить перед нулями единицу?
Ганс продолжал рисовать и внимательно слушал. Он обдумывал слова дядюшки Меркле. Вспоминал Гарри Майзеля, который при всей своей энергии и одаренности погиб оттого, что не мог решиться примкнуть к какому-нибудь целому. Единица ничто без нулей, нули ничто без единицы. Жаль, что Зепп не извлек из судьбы Гарри Майзеля того логического вывода, что без солидарности нет успеха, что обособленные выступления обречены на неудачу.
Дядюшка Меркле любил Ганса и исподволь воспитывал его в духе своих идей. Ему хотелось довести до сознания Ганса, что коммунистическая идея при всем ее суровом реализме не есть нечто бескрылое. Нет ничего более "романтического", чем сама действительность; как чистая вода под лучами солнца переливается всеми цветами радуги, так и действительность расцвечивается яркими красками, если уметь в нее вглядеться. Переплетчик Меркле при случае знакомил Ганса с немецкими коммунистами, проводившими подпольную работу в третьей империи. Эти подпольщики изо дня в день ставили на карту свою жизнь, а между тем в их работе на первый взгляд не было ничего яркого или героического, она была однообразна, и результаты ее, казалось, не соответствовали громадности риска. Но трудное, однообразное и опасное дело - втащить на гору свой маленький камешек озарялось грандиозным величием здания, для которого предназначается этот камешек. Вот в чем заключалась чудесная, романтическая сторона с виду такой будничной работы - нуль осознавал свое значение, он служил стоящей впереди единице.
Конечно, переплетчик Меркле не навязывал Гансу подобных мыслей, а работники подполья, с которыми он знакомил юношу, по всему своему складу избегали громких слов. Они вообще говорили немного, их речи и поведение казались заурядными. Но Ганс сам пришел к тому, к чему неизбежно должен был прийти: он понял, что эти люди, люди с такими простыми словами и жестами, шли к необычайным свершениям, а не избирали избитых путей, как большинство тех, которых шумно прославляли, потому что они не скупились на романтические слова и жесты.
Ганс, несмотря на реалистический склад своего характера, умел мечтать как никто. Его юношеские мечты уносили его, например, в Республику немцев Поволжья. Ему рисовалось, как в этот автономный край Советского Союза собирается, спасаясь от нацистов, все лучшее, что есть в германской культуре, а главный город этой республики на Волге становится советским Веймаром. И в самом деле, почему нельзя это осуществить? Ведь лучшие представители немецкой интеллигенции и деятелей искусства изгнаны из Германии и рассеяны по всему белому свету...
Дядюшка Меркле слушал Ганса, излагавшего ему свои мечты, и улыбался про себя. Он-то знал, что главная задача, которая стоит теперь перед республикой на Волге - это рационализация сельского хозяйства и превращение города Энгельса не в Иену или Веймар, а в разумно управляемый центр по производству сельскохозяйственных продуктов. Но дядюшку Меркле радовало, что Ганс не стал рассудочным сухарем.
Ганс старался покрепче связаться с юношескими объединениями эмигрантов. Он принимал участие в их собраниях и пропагандировал среди их членов идеи Народного фронта. Юные эмигранты вели безотрадную жизнь, будущее их было неясно, а то, что они слышали вокруг себя от взрослых, была горькая, дрянная, истерическая болтовня. Поэтому их очень привлекали сдержанность и простота Ганса, его деловитые, всегда конкретные высказывания; у Ганса появились друзья, товарищи.
Особенно сильно привязался к нему Клеменс Пиркмайер, долговязый, тощий юноша с худым лицом и словно срезанным подбородком, с редкими волосами и рассеянным, отсутствующим взглядом больших синих, лучистых глаз. Его отец, видный деятель католической партии, был убит гитлеровцами. Друзья отца устроили Клеменса в Париже и взяли на себя дальнейшую заботу о нем. Клеменс Пиркмайер был юноша кроткого нрава, старательный и трудолюбивый, большой тугодум. После смерти отца, которого он очень любил, Клеменс часто впадал в меланхолию. Учителя находили его послушным, но пугливым и неповоротливым; нелегко было вытащить его на люди. Те, кто знал Клеменса Пиркмайера, удивились, когда этот застенчивый юноша на одном дискуссионном вечере союза католической молодежи, вдруг, отважившись, подошел к Гансу и, запинаясь, почтительно обратился к нему с каким-то вопросом.
С этого вечера Клеменс жадно искал общества Ганса. Многие дарили Ганса своим доверием, хотя он не очень этого домогался, но никто не тянулся к нему так, как Клеменс Пиркмайер. Перед ним, и только перед ним излил Клеменс в бессвязном потоке слов все, что накипело у него на душе, мысли, желания, чувства; он забросал Ганса бесчисленными вопросами.
Ни убийство отца, ни преследования христиан в третьей империи не поколебали веры Клеменса Пиркмайера. Его угнетало то, что многие верующие католики изменили миссии, возложенной на них богом, или по меньшей мере уклонились от нее. Ведь если менялы снова проникли в храм, то высший долг католиков - изгнать их оттуда. Воинствующая церковь была теперь единственной законной представительницей христианства; надо возлюбить Христа, который явился, чтобы принести меч. Но мужи, на которых лежала эта миссия, большей частью оказывались недостойными ее. Клеменса охватывало гневное немое отчаяние. Мир погибал, наступал век антихриста. На всех стенах много раз повторялось: "Мене текел", они были сплошь исписаны этим "мене текел", так что уж и местечка бы не нашлось для какой-нибудь другой надписи. И все же ничто не изменилось, Везде слепота, озверелая глупость, куда ни повернись, отовсюду на тебя, торжествующе ухмыляясь, смотрит сатана.
А раз так, то Клеменс Пиркмайер имел к небу всего лишь одну-единственную просьбу: по возможности скорее убрать его из этого развращенного мира. Он и сам покончил бы с собой, если бы ему не запретил этого бог. Но его желание оставить землю было столь горячим, чистым и искренним, что он был уверен: бог его услышит. В таком настроении, вполне убежденный в своей близкой кончине, познакомился он с Гансом Траутвейном. Под влиянием энергичного юноши в нем созрел план, слившийся в его душе с жаждой смерти. Идея "использования", о которой так охотно говорил Ганс, дала росток в душе Клеменса. Он хотел "использовать" свою смерть, которую считал неизбежной, хотел сочетать ее с великим богоугодным подвигом, с уничтожением антихриста.
Когда Клеменс поведал Гансу свои туманные бредни, тот ничего не понял. Лишь с трудом сообразил, куда клонит Клеменс:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93