Как-то на границе с Литвой я встретил одного крестьянина, который вел тяжбу со своим еврейским конкурентом. "Не мудрено быть умным, если ты еврей", - сказал он мне с возмущением.
- Когда я слушаю разбойничьи речи, которыми этот сброд загрязняет эфир, - начал опять певец Дональд Перси, - я развожу руками: неужели ему восторженно аплодируют те самые люди, которые два года назад так же восторженно аплодировали в оперном театре мне?
- Это не те самые люди, - мягко сказал Царнке и наполнил пустую рюмку певца.
- Нет, те самые, - настаивал Дональд Перси. - Не говорите мне, пожалуйста, что есть немцы и есть боши. Все немцы - боши. Они-то ведь не делают разницы между евреем и евреем, хотя мне как-то сказал один знакомый, что есть евреи и есть израэлиты. Я не израэлит, я еврей.
- Выпейте еще рюмку ликера, - старался успокоить его Царнке, - и оставьте вы эту тему. Видите ли, человеку свойственно стремление утвердить себя, каждому хочется представлять собой нечто большее, чем окружающие. В бразильских лесах живет примитивное племя бакаири. По-бакаирски "кура" значит "мы", а также "хороший, благородный", а "курапа" значит "не мы", а также - "плохой, безобразный, отвратительный". Вот вам причина, почему нацисты и бакаири против евреев.
- Все очень просто, - сказал рабочий Тудихум. - Нацисты не признают прав человека. Эксплуататоры всегда против прав человека.
Дональд Перси довольно много выпил и был настроен воинственно.
- Все, что вы здесь говорите, - воскликнул он, - может быть, и очень верно, но ровно ничего не объясняет. Вот скажите, ведь вы семи пядей во лбу, - налетел он на Петера Дюлькена, - что мы сделаем с этими радиоглашатаями, когда Германия опять будет наша? Эта сволочь, которая изо дня в день всю грязь, изготовляемую министерством пропаганды, изрыгает в эфир на саксонском, швабском, кельнском, восточнопрусском диалектах, она уж и впрямь разъедена проказой. О боже, если б мне в руки попался такой молодчик! - Перси вскочил, исступленно потрясая кулаками в сладострастном предвкушении такой возможности.
Эти люди часто предавались надеждам и мыслям о том, что будет, когда они вернутся на родину, в каком состоянии они застанут ее и что надо будет там сделать. В этот вечер, после небольшого возлияния, да поскольку еще Дональд Перси разбередил раны, излюбленная картина встала перед ними особенно волнующая.
- Да, - сказал Царнке, - навести порядок в Германии, когда мы вернемся туда, это одна из самых трудных проблем. Нелегко будет отличить среди бесчисленных нацистов по необходимости, кто из них ростбиф - сверху коричневый, а внутри - красный, а кто насквозь коричневый.
- Долго мы не станем разбираться, - вмешался в разговор рабочий Тудихум, и в его медлительном, густом голосе прозвучали зловещие нотки. Долго не будем канителиться. Мы не забыли ошибок восемнадцатого года. Второй раз не повторим. Теперь уж мы не побоимся отрезать гнилой палец, хотя бы пришлось отхватить ненароком и здоровый.
- Такого радиопачкуна я бы даже с большим удовольствием задушил собственными руками, чем Кантшустера.
- Кто это Кантшустер? - деловито осведомился Царнке.
- Кантшустер три недели был моим надзирателем в концлагере, - ответил Дональд Перси.
Рабочий Тудихум заинтересовался.
- Значит, Кантшустер и у вас был? - спросил он.
- Да, - сказал Перси и с горечью установил: - Мир так тесен, что всегда находятся общие знакомые. Когда-то у многих поколений бывали общие учителя, а теперь у нас общие тюремщики. Ох, и садист же был этот Кантшустер, - предался он воспоминаниям. - Некоему заключенному он в мороз приказал прыгнуть в реку, одежда у заключенного примерзла к телу, Кантшустер заставил его прыгнуть вторично, и в третий раз, и в четвертый, пока человек, весь синий, не упал без чувств. Понять, что это такое, сидя в сухом платье в теплой комнате, нельзя, - чуть не с упреком, чуть не с вызовом сказал он своим собеседникам.
- Кантшустер был еще не самый лютый, - заметил своим медлительным голосом рабочий Тудихум, умеряя пыл Дональда Перси.
- Нет, самый лютый, - запальчиво настаивал Перси.
- Вот видели бы вы Амана, зверь был, а не человек, - с таким же упорством, но по-прежнему спокойно настаивал Каспар Тудихум. - За всякую безделицу приказывал связать человека и спускал на него собак или избивал кнутом. У всех, кому пришлось иметь дело с Аманом, до сих пор не зажили рубцы от собачьих укусов. Аман - это был сам сатана.
- Хуже Кантшустера нет никого, - горячился Дональд Перси.
- Аман хуже, - настаивал Тудихум. - Смотрите, - и он обнажил голень и ляжку; на них были рубцы от укусов.
Дональд Перси, огорченный тем, что он не мог продемонстрировать рубцов, рассказал еще о каких-то зверствах своего Кантшустера.
Тудихум, в свою очередь, добавил кое-что к списку подлостей Амана, и оба с холодной, даже жестокой деловитостью наперегонки пустились перечислять леденящие душу деяния своих надзирателей. Рассказы и того и другого изобиловали страшными подробностями и причудливыми сухими терминами.
- Но не станете же вы отрицать, - привел еще один довод Каспар Тудихум, - что Аман насмерть затравил Штенцера.
На мгновение Дональд Перси умолк, а потом как-то странно, мрачно сказал:
- Многих затравили насмерть. - И оба замолчали.
Да, погибли многие; между певцом Дональдом Перси и рабочим Тудихумом возникло что-то общее, выделившее их из числа присутствующих, потому что они страдали вместе с погибшими заключенными. Обоим стадо вдруг стыдно за этот дурацкий спор.
Царнке и Дюлькена неприятно поразило драчливое упорство спорщиков, которые старались переплюнуть друг друга, доказывая, чей надзиратель был большим негодяем.
От последнего довода Каспара Тудихума, положившего конец чудовищному спору, - что Аман насмерть затравил Штенцера, у них мороз пробежал по коже. Они переводили взгляд с Дональда Перси на Тудихума и с Тудихума на Дональда Перси. Оба были невысокого роста, в остальном же резко отличались друг от друга и своим внутренним обликом и внешне. Но, кроме роста, пожалуй, еще две черты были у них общими - стойкость, без которой они не выдержали бы ужасов концлагеря, и неослабевающая ярость, которую они принесли оттуда.
- Самое большое зло от господства этих полузверей, - помолчав, сказал Царнке, все еще под впечатлением нелепого спора Перси с Тудихумом, - самое большое зло в том, что они любыми средствами стараются обесчеловечить человека. Одного они достигли - все мы кое-что утратили от своей человечности, что-то привилось нам всем. И мне в том числе, - признался он, словно извиняясь, и даже как будто улыбнулся; он подумал о своей тоске по Берлину, по Моабиту, по своему глупому сыну. - Когда Германия опять будет наша, - размышлял он вслух, - нам будет чертовски трудно вновь обратить в людей двуногие существа, из которых долгие годы вытравлялось все человеческое.
- Боюсь, - сказал рабочий Тудихум, - что еще очень рано ломать себе голову над такими вопросами. Нам еще чертовски долго ждать, пока Германия вновь станет нашей.
- Нельзя терять терпения, - мягко сказал Царнке. - Об очень высоком человеке евреи в шутку говорят: долог, как изгнание. А под изгнанием они имеют в виду время, прошедшее со дня разрушения храма в Иерусалиме, это приблизительно тысяча восемьсот шестьдесят пять лет. Что же нам говорить, если нашему изгнанию еще и трех лет нет?
- Мне думается, что мы быстро вправим мозги нашим немцам, - ответил на прежнюю мысль Царнке Дональд Перси. - Всю войну, четыре года подряд, день и ночь нам вколачивали в головы, что нет ничего величественнее стальной бани и железной дисциплины. И понадобились не годы, а часы - да вы это знаете лучше меня, вы на себе это испытали, - не годы, а часы, чтобы вернуть себе человеческий разум. Почему же теперь это не удастся?
Они опять включили радиоприемник и настроили его на волну немецких станций. Передачи со съезда в Нюрнберге и сообщения о нем кончились. Вместо них передавался вечерний концерт, симфония Гайдна в мастерском исполнении.
- Неужели вы серьезно думаете, - приглушенным, глубоко растроганным голосом спросил Петер Дюлькен в перерыве между первой и второй частью, неужели вы думаете, что этот народ мы не сделаем вновь человечным?
Но не успел Царнке ответить, как перед началом третьей части раздался один из знакомых гнусных голосов, который в знакомых гнусных выражениях прокричал о величии третьей империи и о ничтожестве всего остального мира. Ночь за ночью третья империя загрязняла эфир такого рода саморекламой, упакованной в очень хорошие концерты; только таким путем нацисты добивались того, что миллионы радиослушателей, которые иначе заткнули бы себе уши, лишь бы не слышать этой рекламы, вместе с музыкой невольно глотали ее.
Через несколько минут лай нациста прекратился, и в эфире звучала лишь одна немецкая музыка.
Зепп работал над "Залом ожидания". Было объявлено об исполнении его произведений в Париже и впервые - в Лондоне. Его это мало трогало; он работал.
И все, что происходило в Нюрнберге, тоже превращалось в материал для "Зала ожидания". Зеппу теперь ясна его задача в общей борьбе против насаждения варварства в Германии. Он должен писать свою симфонию и ничем другим не заниматься. И если ему удастся написать ее так, чтобы другие услышали музыку, которую слышит он внутренним слухом, тогда он сможет сказать себе, что свою долю в борьбу за победу над варварами он внес.
Его задача - дать людям почувствовать всю горечь ожидания. А Нюрнберг это тоже одна из фаз великого ожидания. Нюрнберг означал, что опять упущен случай, опять поезд прошел мимо, опять напрасно ожидали его. Так называемая немецкая культура, на которую столь многие возлагали столь много надежд, была разбита наголову и не смогла помочь людям улучшить условия своего существования.
Нюрнберг - это воистину символ. Нюрнберг - Готфрид Келлер верил в этот город и изобразил его как средоточие гармоничного сочетания науки, искусства, цивилизации. Нюрнберг - Рихард Вагнер верил в него и чарами своей музыки представил на сцене в праздничном ореоле великолепия и славы. Нюрнберг времен "Зала ожидания" - Гитлер и его проходимцы сделали этот город местом сборища черни, местом демонстрации глупости и насилия. Немецкий Нюрнберг приобрел теперь два лица. В сердцах и мыслях многих и многих это все еще Нюрнберг Альбрехта Дюрера, но отныне никто не сможет услышать название этого города, чтобы не подумать о Нюрнберге Гитлера. Отныне при упоминании этого города наряду с представлением о величии и силе искусства неизбежно возникнет представление о варварстве и насилии, теперь уж вписанных в его историю. Возможно, что для грядущих поколений ни имя Альбрехта Дюрера, ни имя Адольфа Гитлера не будет воплощением облика этого города, а вот имя большого нюрнбергского мастера Фейта Штосса воплотит его: днем Фейт Штосс творил искусство ради искусства, а ночью пользовался своим искусством, чтобы подделывать ценные бумаги.
Все, что Зепп в эти дни думал, чувствовал, все, чем он жил, он переливал в свою музыку. Это была счастливая работа. Все "приходило". О "Зале ожидания" уже никакой Черниг не скажет, что это опиум, и никакая Анна не станет уверять, что от этой вещи еще "пахнет потом". В его новой симфонии - ни намека на академическое, тяжелое великолепие "Ада", эта музыка живет. "Кричи, искусство, кричи и горюй"; да, его искусство кричало, горевало, оно обвиняло, и эти обвинения нельзя будет не услышать.
Зепп ликовал, он ощущал в себе великую силу уверенности.
В эти дни он где-то прочитал, что один из нацистских бонз отдал приказ Филармонии организовать для него застольную музыку. И вот, когда филармонический оркестр под управлением Леонарда Римана играл для бонзы и его гостей, сидевших за столом, бонза послал одного из своих адъютантов сказать Риману, чтобы потише играли, громкая музыка мешает, мол, застольным разговорам. Зепп Траутвейн не имел возможности убедиться в достоверности этого эпизода, но он представил себе лицо Римана в ту минуту, когда ему передали приказ хозяина дома, представил себе, как Риман после некоторых колебаний все-таки подчинился, как возмутил его приказ хамов играть потише и как он страдал от сознания своего бессилия. Зеппу было жалко Римана. Но кто заставлял Римана оставаться у хамов?
Он, Зепп, во всяком случае, сидит здесь, в Париже, и пишет "Зал ожидания". Он работает, он проигрывает себе собственную музыку, он потеет, он прищелкивает языком, он смеется от счастья.
Думал Зепп и о Петере Дюлькене. Как бешеный работает Петер в редакции "ПП", вместо того чтобы заниматься музыкой. Зепп и его жалел, жалел чуть ли не свысока, жалел жалостью богача к нищему. "Зал ожидания" не посрамит вас", - подумал он. Под этим "вас" он имел в виду всех эмигрантов. Улыбаясь, решил он подарить Петеру Дюлькену партитуру своей новой симфонии.
18. ГЕЙЛЬБРУН ПОДАЕТ В ОТСТАВКУ
В редакции "Парижской почты" всегда рассматривали приход национал-социалистов к власти как победу звериной глупости над человеческим разумом. И все же редакторы "ПП" не меньше других были потрясены наглостью нюрнбергского сброда; его господству не исполнилось еще и трех лет, а уж он возомнил себя настолько могущественным, что во имя своей маниакальной идеи открыто объявил войну цивилизованному миру.
Вся редакция гудела от разговоров. Поймет ли когда-нибудь мир, почему имела место такая беспримерно наглая демонстрация, как нюрнбергская? Чернь, взявшая в Германии власть, могла удержать ее при одном условии если она окончательно ослепит и оглушит народ, как в свое время соколам зашивали веки, чтобы научить их доставлять добычу охотникам. Немецкий народ терпел не только тяжелые материальные лишения, но еще более страшные моральные муки ради того, чтобы кучка черни упивалась властью и успехом. Но поймет ли это когда-нибудь мир? Захочет ли понять?
Как ни велико было возмущение сотрудников "ПП" тем, что нацисты в своей войне с разумом главной мишенью избрали евреев, в которых видели, следовательно, наиболее сильных представителей разума, все же факт этот наполнял гордостью сердца редакторов-"неарийцев". На каждом из них лежал отблеск мученичества. Никто из этих "неарийцев" не выделялся особыми талантами, это были средние люди еврейского происхождения, немецкие евреи, и в своем качестве немецких евреев они страдали, терпели гонения и преследования. Но где еще в новой истории человечества существовала группа людей численно столь незначительная, едва достигающая полумиллиона человек, которая на протяжении одного столетия подарила бы миру такие духовные ценности, как эта группа немецких евреев, жившая в девятнадцатом веке? Гейне и Шницлер, Мендельсон, Оффенбах и Малер, Карл Маркс, Зигмунд Фрейд и Альберт Эйнштейн, Вассерман и Эрлих, Герц и Габер - можно ли представить себе нашу цивилизацию без вкладов, которые сделали эти люди в ее сокровищницу?
Ясно было одно: задача газеты, ее ответственность возросли. Необходимо было работать энергичнее, чем до сих пор, воинственнее, злее. Одно из двух - либо погибнуть, либо бороться с врагом его же примитивным, грубым оружием.
Острее других все это чувствовал Франц Гейльбрун. Мог ли он, такой терпимый, такой уравновешенный резонер, человек, которому не так легко втереть очки и который сам не способен на глупые или хамские поступки, мог ли такой человек в такие времена быть главным редактором боевой газеты? Либеральной тактикой довоенного времени сейчас, после издания нюрнбергских законов, ничего не сделаешь. Не в том дело, что оптимизм изменил Гейльбруну. Он не был малодушным человеком, он попросту чувствовал, что для такого времени он стар.
Из этих фактов и чувств следовал вывод - надо выходить в отставку. Это было нелегко и означало не только отказ от влияния, которым он пользовался как главный редактор, но и от множества привычек, скрашивающих жизнь; это означало также значительное сокращение доходов.
Он шел на все. От жизни он уже много не требовал, он разъяснил и своей строптивой дочери Грете, что и ей не следует быть слишком требовательной. Затем сообщил Бергеру и Пфейферу, что не чувствует себя более на месте в кресле главного редактора. Советом он всегда готов помочь, но от практической работы в "ПП" решил устраниться. Он хочет посвятить себя прошлому, рассказать о нем, писать мемуары. Пусть поищут себе более молодого главного редактора. Его отставку не приняли. Он настаивал.
Редакторы не знали, что делать. Кого предложить в преемники Гейльбруну? Самая подходящая кандидатура - Фридрих Беньямин. Но всех одолевали сомнения. Беньямин человек трудный и, кроме того, одержим навязчивой идеей. В конце концов все же перевесили соображения, говорившие за него: его имя, его судьба, его фанатизм, его незаурядные способности, его неукротимая страстность в работе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
- Когда я слушаю разбойничьи речи, которыми этот сброд загрязняет эфир, - начал опять певец Дональд Перси, - я развожу руками: неужели ему восторженно аплодируют те самые люди, которые два года назад так же восторженно аплодировали в оперном театре мне?
- Это не те самые люди, - мягко сказал Царнке и наполнил пустую рюмку певца.
- Нет, те самые, - настаивал Дональд Перси. - Не говорите мне, пожалуйста, что есть немцы и есть боши. Все немцы - боши. Они-то ведь не делают разницы между евреем и евреем, хотя мне как-то сказал один знакомый, что есть евреи и есть израэлиты. Я не израэлит, я еврей.
- Выпейте еще рюмку ликера, - старался успокоить его Царнке, - и оставьте вы эту тему. Видите ли, человеку свойственно стремление утвердить себя, каждому хочется представлять собой нечто большее, чем окружающие. В бразильских лесах живет примитивное племя бакаири. По-бакаирски "кура" значит "мы", а также "хороший, благородный", а "курапа" значит "не мы", а также - "плохой, безобразный, отвратительный". Вот вам причина, почему нацисты и бакаири против евреев.
- Все очень просто, - сказал рабочий Тудихум. - Нацисты не признают прав человека. Эксплуататоры всегда против прав человека.
Дональд Перси довольно много выпил и был настроен воинственно.
- Все, что вы здесь говорите, - воскликнул он, - может быть, и очень верно, но ровно ничего не объясняет. Вот скажите, ведь вы семи пядей во лбу, - налетел он на Петера Дюлькена, - что мы сделаем с этими радиоглашатаями, когда Германия опять будет наша? Эта сволочь, которая изо дня в день всю грязь, изготовляемую министерством пропаганды, изрыгает в эфир на саксонском, швабском, кельнском, восточнопрусском диалектах, она уж и впрямь разъедена проказой. О боже, если б мне в руки попался такой молодчик! - Перси вскочил, исступленно потрясая кулаками в сладострастном предвкушении такой возможности.
Эти люди часто предавались надеждам и мыслям о том, что будет, когда они вернутся на родину, в каком состоянии они застанут ее и что надо будет там сделать. В этот вечер, после небольшого возлияния, да поскольку еще Дональд Перси разбередил раны, излюбленная картина встала перед ними особенно волнующая.
- Да, - сказал Царнке, - навести порядок в Германии, когда мы вернемся туда, это одна из самых трудных проблем. Нелегко будет отличить среди бесчисленных нацистов по необходимости, кто из них ростбиф - сверху коричневый, а внутри - красный, а кто насквозь коричневый.
- Долго мы не станем разбираться, - вмешался в разговор рабочий Тудихум, и в его медлительном, густом голосе прозвучали зловещие нотки. Долго не будем канителиться. Мы не забыли ошибок восемнадцатого года. Второй раз не повторим. Теперь уж мы не побоимся отрезать гнилой палец, хотя бы пришлось отхватить ненароком и здоровый.
- Такого радиопачкуна я бы даже с большим удовольствием задушил собственными руками, чем Кантшустера.
- Кто это Кантшустер? - деловито осведомился Царнке.
- Кантшустер три недели был моим надзирателем в концлагере, - ответил Дональд Перси.
Рабочий Тудихум заинтересовался.
- Значит, Кантшустер и у вас был? - спросил он.
- Да, - сказал Перси и с горечью установил: - Мир так тесен, что всегда находятся общие знакомые. Когда-то у многих поколений бывали общие учителя, а теперь у нас общие тюремщики. Ох, и садист же был этот Кантшустер, - предался он воспоминаниям. - Некоему заключенному он в мороз приказал прыгнуть в реку, одежда у заключенного примерзла к телу, Кантшустер заставил его прыгнуть вторично, и в третий раз, и в четвертый, пока человек, весь синий, не упал без чувств. Понять, что это такое, сидя в сухом платье в теплой комнате, нельзя, - чуть не с упреком, чуть не с вызовом сказал он своим собеседникам.
- Кантшустер был еще не самый лютый, - заметил своим медлительным голосом рабочий Тудихум, умеряя пыл Дональда Перси.
- Нет, самый лютый, - запальчиво настаивал Перси.
- Вот видели бы вы Амана, зверь был, а не человек, - с таким же упорством, но по-прежнему спокойно настаивал Каспар Тудихум. - За всякую безделицу приказывал связать человека и спускал на него собак или избивал кнутом. У всех, кому пришлось иметь дело с Аманом, до сих пор не зажили рубцы от собачьих укусов. Аман - это был сам сатана.
- Хуже Кантшустера нет никого, - горячился Дональд Перси.
- Аман хуже, - настаивал Тудихум. - Смотрите, - и он обнажил голень и ляжку; на них были рубцы от укусов.
Дональд Перси, огорченный тем, что он не мог продемонстрировать рубцов, рассказал еще о каких-то зверствах своего Кантшустера.
Тудихум, в свою очередь, добавил кое-что к списку подлостей Амана, и оба с холодной, даже жестокой деловитостью наперегонки пустились перечислять леденящие душу деяния своих надзирателей. Рассказы и того и другого изобиловали страшными подробностями и причудливыми сухими терминами.
- Но не станете же вы отрицать, - привел еще один довод Каспар Тудихум, - что Аман насмерть затравил Штенцера.
На мгновение Дональд Перси умолк, а потом как-то странно, мрачно сказал:
- Многих затравили насмерть. - И оба замолчали.
Да, погибли многие; между певцом Дональдом Перси и рабочим Тудихумом возникло что-то общее, выделившее их из числа присутствующих, потому что они страдали вместе с погибшими заключенными. Обоим стадо вдруг стыдно за этот дурацкий спор.
Царнке и Дюлькена неприятно поразило драчливое упорство спорщиков, которые старались переплюнуть друг друга, доказывая, чей надзиратель был большим негодяем.
От последнего довода Каспара Тудихума, положившего конец чудовищному спору, - что Аман насмерть затравил Штенцера, у них мороз пробежал по коже. Они переводили взгляд с Дональда Перси на Тудихума и с Тудихума на Дональда Перси. Оба были невысокого роста, в остальном же резко отличались друг от друга и своим внутренним обликом и внешне. Но, кроме роста, пожалуй, еще две черты были у них общими - стойкость, без которой они не выдержали бы ужасов концлагеря, и неослабевающая ярость, которую они принесли оттуда.
- Самое большое зло от господства этих полузверей, - помолчав, сказал Царнке, все еще под впечатлением нелепого спора Перси с Тудихумом, - самое большое зло в том, что они любыми средствами стараются обесчеловечить человека. Одного они достигли - все мы кое-что утратили от своей человечности, что-то привилось нам всем. И мне в том числе, - признался он, словно извиняясь, и даже как будто улыбнулся; он подумал о своей тоске по Берлину, по Моабиту, по своему глупому сыну. - Когда Германия опять будет наша, - размышлял он вслух, - нам будет чертовски трудно вновь обратить в людей двуногие существа, из которых долгие годы вытравлялось все человеческое.
- Боюсь, - сказал рабочий Тудихум, - что еще очень рано ломать себе голову над такими вопросами. Нам еще чертовски долго ждать, пока Германия вновь станет нашей.
- Нельзя терять терпения, - мягко сказал Царнке. - Об очень высоком человеке евреи в шутку говорят: долог, как изгнание. А под изгнанием они имеют в виду время, прошедшее со дня разрушения храма в Иерусалиме, это приблизительно тысяча восемьсот шестьдесят пять лет. Что же нам говорить, если нашему изгнанию еще и трех лет нет?
- Мне думается, что мы быстро вправим мозги нашим немцам, - ответил на прежнюю мысль Царнке Дональд Перси. - Всю войну, четыре года подряд, день и ночь нам вколачивали в головы, что нет ничего величественнее стальной бани и железной дисциплины. И понадобились не годы, а часы - да вы это знаете лучше меня, вы на себе это испытали, - не годы, а часы, чтобы вернуть себе человеческий разум. Почему же теперь это не удастся?
Они опять включили радиоприемник и настроили его на волну немецких станций. Передачи со съезда в Нюрнберге и сообщения о нем кончились. Вместо них передавался вечерний концерт, симфония Гайдна в мастерском исполнении.
- Неужели вы серьезно думаете, - приглушенным, глубоко растроганным голосом спросил Петер Дюлькен в перерыве между первой и второй частью, неужели вы думаете, что этот народ мы не сделаем вновь человечным?
Но не успел Царнке ответить, как перед началом третьей части раздался один из знакомых гнусных голосов, который в знакомых гнусных выражениях прокричал о величии третьей империи и о ничтожестве всего остального мира. Ночь за ночью третья империя загрязняла эфир такого рода саморекламой, упакованной в очень хорошие концерты; только таким путем нацисты добивались того, что миллионы радиослушателей, которые иначе заткнули бы себе уши, лишь бы не слышать этой рекламы, вместе с музыкой невольно глотали ее.
Через несколько минут лай нациста прекратился, и в эфире звучала лишь одна немецкая музыка.
Зепп работал над "Залом ожидания". Было объявлено об исполнении его произведений в Париже и впервые - в Лондоне. Его это мало трогало; он работал.
И все, что происходило в Нюрнберге, тоже превращалось в материал для "Зала ожидания". Зеппу теперь ясна его задача в общей борьбе против насаждения варварства в Германии. Он должен писать свою симфонию и ничем другим не заниматься. И если ему удастся написать ее так, чтобы другие услышали музыку, которую слышит он внутренним слухом, тогда он сможет сказать себе, что свою долю в борьбу за победу над варварами он внес.
Его задача - дать людям почувствовать всю горечь ожидания. А Нюрнберг это тоже одна из фаз великого ожидания. Нюрнберг означал, что опять упущен случай, опять поезд прошел мимо, опять напрасно ожидали его. Так называемая немецкая культура, на которую столь многие возлагали столь много надежд, была разбита наголову и не смогла помочь людям улучшить условия своего существования.
Нюрнберг - это воистину символ. Нюрнберг - Готфрид Келлер верил в этот город и изобразил его как средоточие гармоничного сочетания науки, искусства, цивилизации. Нюрнберг - Рихард Вагнер верил в него и чарами своей музыки представил на сцене в праздничном ореоле великолепия и славы. Нюрнберг времен "Зала ожидания" - Гитлер и его проходимцы сделали этот город местом сборища черни, местом демонстрации глупости и насилия. Немецкий Нюрнберг приобрел теперь два лица. В сердцах и мыслях многих и многих это все еще Нюрнберг Альбрехта Дюрера, но отныне никто не сможет услышать название этого города, чтобы не подумать о Нюрнберге Гитлера. Отныне при упоминании этого города наряду с представлением о величии и силе искусства неизбежно возникнет представление о варварстве и насилии, теперь уж вписанных в его историю. Возможно, что для грядущих поколений ни имя Альбрехта Дюрера, ни имя Адольфа Гитлера не будет воплощением облика этого города, а вот имя большого нюрнбергского мастера Фейта Штосса воплотит его: днем Фейт Штосс творил искусство ради искусства, а ночью пользовался своим искусством, чтобы подделывать ценные бумаги.
Все, что Зепп в эти дни думал, чувствовал, все, чем он жил, он переливал в свою музыку. Это была счастливая работа. Все "приходило". О "Зале ожидания" уже никакой Черниг не скажет, что это опиум, и никакая Анна не станет уверять, что от этой вещи еще "пахнет потом". В его новой симфонии - ни намека на академическое, тяжелое великолепие "Ада", эта музыка живет. "Кричи, искусство, кричи и горюй"; да, его искусство кричало, горевало, оно обвиняло, и эти обвинения нельзя будет не услышать.
Зепп ликовал, он ощущал в себе великую силу уверенности.
В эти дни он где-то прочитал, что один из нацистских бонз отдал приказ Филармонии организовать для него застольную музыку. И вот, когда филармонический оркестр под управлением Леонарда Римана играл для бонзы и его гостей, сидевших за столом, бонза послал одного из своих адъютантов сказать Риману, чтобы потише играли, громкая музыка мешает, мол, застольным разговорам. Зепп Траутвейн не имел возможности убедиться в достоверности этого эпизода, но он представил себе лицо Римана в ту минуту, когда ему передали приказ хозяина дома, представил себе, как Риман после некоторых колебаний все-таки подчинился, как возмутил его приказ хамов играть потише и как он страдал от сознания своего бессилия. Зеппу было жалко Римана. Но кто заставлял Римана оставаться у хамов?
Он, Зепп, во всяком случае, сидит здесь, в Париже, и пишет "Зал ожидания". Он работает, он проигрывает себе собственную музыку, он потеет, он прищелкивает языком, он смеется от счастья.
Думал Зепп и о Петере Дюлькене. Как бешеный работает Петер в редакции "ПП", вместо того чтобы заниматься музыкой. Зепп и его жалел, жалел чуть ли не свысока, жалел жалостью богача к нищему. "Зал ожидания" не посрамит вас", - подумал он. Под этим "вас" он имел в виду всех эмигрантов. Улыбаясь, решил он подарить Петеру Дюлькену партитуру своей новой симфонии.
18. ГЕЙЛЬБРУН ПОДАЕТ В ОТСТАВКУ
В редакции "Парижской почты" всегда рассматривали приход национал-социалистов к власти как победу звериной глупости над человеческим разумом. И все же редакторы "ПП" не меньше других были потрясены наглостью нюрнбергского сброда; его господству не исполнилось еще и трех лет, а уж он возомнил себя настолько могущественным, что во имя своей маниакальной идеи открыто объявил войну цивилизованному миру.
Вся редакция гудела от разговоров. Поймет ли когда-нибудь мир, почему имела место такая беспримерно наглая демонстрация, как нюрнбергская? Чернь, взявшая в Германии власть, могла удержать ее при одном условии если она окончательно ослепит и оглушит народ, как в свое время соколам зашивали веки, чтобы научить их доставлять добычу охотникам. Немецкий народ терпел не только тяжелые материальные лишения, но еще более страшные моральные муки ради того, чтобы кучка черни упивалась властью и успехом. Но поймет ли это когда-нибудь мир? Захочет ли понять?
Как ни велико было возмущение сотрудников "ПП" тем, что нацисты в своей войне с разумом главной мишенью избрали евреев, в которых видели, следовательно, наиболее сильных представителей разума, все же факт этот наполнял гордостью сердца редакторов-"неарийцев". На каждом из них лежал отблеск мученичества. Никто из этих "неарийцев" не выделялся особыми талантами, это были средние люди еврейского происхождения, немецкие евреи, и в своем качестве немецких евреев они страдали, терпели гонения и преследования. Но где еще в новой истории человечества существовала группа людей численно столь незначительная, едва достигающая полумиллиона человек, которая на протяжении одного столетия подарила бы миру такие духовные ценности, как эта группа немецких евреев, жившая в девятнадцатом веке? Гейне и Шницлер, Мендельсон, Оффенбах и Малер, Карл Маркс, Зигмунд Фрейд и Альберт Эйнштейн, Вассерман и Эрлих, Герц и Габер - можно ли представить себе нашу цивилизацию без вкладов, которые сделали эти люди в ее сокровищницу?
Ясно было одно: задача газеты, ее ответственность возросли. Необходимо было работать энергичнее, чем до сих пор, воинственнее, злее. Одно из двух - либо погибнуть, либо бороться с врагом его же примитивным, грубым оружием.
Острее других все это чувствовал Франц Гейльбрун. Мог ли он, такой терпимый, такой уравновешенный резонер, человек, которому не так легко втереть очки и который сам не способен на глупые или хамские поступки, мог ли такой человек в такие времена быть главным редактором боевой газеты? Либеральной тактикой довоенного времени сейчас, после издания нюрнбергских законов, ничего не сделаешь. Не в том дело, что оптимизм изменил Гейльбруну. Он не был малодушным человеком, он попросту чувствовал, что для такого времени он стар.
Из этих фактов и чувств следовал вывод - надо выходить в отставку. Это было нелегко и означало не только отказ от влияния, которым он пользовался как главный редактор, но и от множества привычек, скрашивающих жизнь; это означало также значительное сокращение доходов.
Он шел на все. От жизни он уже много не требовал, он разъяснил и своей строптивой дочери Грете, что и ей не следует быть слишком требовательной. Затем сообщил Бергеру и Пфейферу, что не чувствует себя более на месте в кресле главного редактора. Советом он всегда готов помочь, но от практической работы в "ПП" решил устраниться. Он хочет посвятить себя прошлому, рассказать о нем, писать мемуары. Пусть поищут себе более молодого главного редактора. Его отставку не приняли. Он настаивал.
Редакторы не знали, что делать. Кого предложить в преемники Гейльбруну? Самая подходящая кандидатура - Фридрих Беньямин. Но всех одолевали сомнения. Беньямин человек трудный и, кроме того, одержим навязчивой идеей. В конце концов все же перевесили соображения, говорившие за него: его имя, его судьба, его фанатизм, его незаурядные способности, его неукротимая страстность в работе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93