Тот его отчитает, Зепп примет все упреки без возражения; он их заслужил, но серьезно решил исправиться. Только он собрался уйти, как явился почтальон.
- Распишитесь, пожалуйста, - сказал он, подавая Зеппу заказное письмо.
Отправителем на конверте значились "Парижские новости".
Зепп держал письмо в руке: удивленный, встревоженный, он медлил вскрывать его. Что это, быть может, редакция должна ему деньги? Или ему хотят сообщить, что не принимают всерьез вырвавшиеся у пего слова и рассчитывают на его сотрудничество? Но почему бы не воспользоваться телефоном?
Впрочем, зачем так долго гадать о содержании письма? Надо только прочесть его.
И, однако, он не распечатывает письма, он стоит, задумавшись, в неловкой позе, разглядывает серовато-голубой конверт и думает: "Какой уродливый штамп. Можно бы за те же деньги иметь что-нибудь покрасивее. Странно, что редакция вступила со мной в переписку".
Вдруг в порыве внезапного нетерпения он разорвал, смял конверт. И прочел:
"Многоуважаемый господин профессор. Порядка ради имеем честь письменно подтвердить, что мы приняли к сведению и удовлетворили Вашу просьбу об увольнении, выраженную восьмого августа сего года. Позволяем себе одновременно выписать Вам оклад за август месяц, по тридцать первое число. Соблаговолите получить деньги в нашей кассе или сообщить, куда их направить. С совершенным уважением редакция и издательство "Парижских новостей".
Гингольд, Гейльбрун".
Зепп читал медленно. Прочитанное плохо проникало в сознание. Он осмотрел подписи, твердую купеческую - Гингольда и размашистую, замысловатую - Гейльбруна.
- Гм, гм, - произнес он. - Вот как.
Зепп прочел письмо еще раз.
- Однако это сюрприз, - сказал он. Наконец-то он понял, что содержится в письме, но все еще не хотел понимать, не верил.
Больше всего его мучила и удручала подпись Гейльбруна. Возможно, что она фальшивая. Конечно, это так, Гингольд просто подделал ее. Такой негодяй и спекулянт на все способен. Зепп знал подпись Гейльбруна, он осмотрел каждую букву. Она хорошо подделана.
Странно. Странно, что Гейльбрун покинул его на произвол судьбы. Он прозаложил бы свою голову, что Гейльбрун сдержит данное им слово. Грязный он еврей, этот Гейльбрун. Вот такие евреи и виноваты в том, что Гитлер взял верх. "Вот такие грязные евреи, - вдруг говорит он громко и еще раз повторяет, думая о Гингольде и Гейльбруне: - Грязные евреи".
Вдруг на него наваливается страшная усталость, ноги подкашиваются, он садится в клеенчатое кресло. На столе лежит письмо, серо-голубое, незаметный клочок бумаги. "Голубое письмо", - думает Зепп. В таких письмах во времена кайзера власти обычно сообщали чиновникам об увольнении, и название "голубое письмо" сохранилось вплоть до третьей империи. "Стало быть, все кончено, - думает он. - Теперь уже не обманешь себя. Анна опять оказалась права. Она всегда права. Мир - свиной хлев. Ну что он теперь скажет Анне?
Быть может, она еще сумеет повернуть дело так, чтобы мы поехали в Лондон? Чепуха. Слишком поздно. Она же мне растолковала, почему надо было принять решение несколько дней назад. Теперь уж и она ничего поделать не может. Я вел себя как осел.
В материальном отношении это конец, дело ясное. Теперь мы неудержимо покатимся под гору. Превратимся в пролетариев. Ну а если даже в пролетариев, что из того? Станем такими же, как Черниг или Гарри Майзель. Так ли уж это страшно? Черниг писал хорошие стихи, как ни был он засален и замызган, да и "Сонет 66" чего-нибудь стоит, это вещь. Если бы я писал что-либо подобное, я мог бы кормиться пером, стань я даже пролетарием. Какие только фантазии не лезут в голову. А итог ясен как день: все кончено.
Раньше я, не задумываясь, носил потертый костюм, я мог себе это позволить, ведь за мной стояла Анна, у меня была должность, было немного денег. Я не одевался приличнее просто из лени; был тут, вероятно, и некоторый снобизм - снобизм навыворот. Отныне я не могу позволить себе этого. Отныне Зеппу Траутвейну придется подтянуться, иначе ни одна собака не будет с ним считаться".
Он поднялся медленным автоматическим движением, словно толкаемый посторонней силой, словно во сне. Какое счастье, что Анны не было дома, когда пришло письмо. Он не знал бы, куда деваться от стыда. Он и сейчас не знает, как он посмотрит ей в глаза.
Он пошел в ванную. Начал бриться - медленно, тщательно, до странности машинальными движениями. Разделся. Обычно он бросал костюм и белье куда попало, а на этот раз аккуратно разложил и развесил вещи по местам. И оделся с ног до головы во все новое.
Зепп Траутвейн ушел из гостиницы "Аранхуэс", чтобы бродить по знойному городу Парижу без цели и смысла.
Анна пришла домой раньше обычного. Вольгемут дал ей свободных полдня, чтобы она могла заняться поисками нового места. Она побывала в комитете по оказанию помощи эмигрантам, позвонила господину Перейро, говорила с одним адвокатом и одним коммерсантом. Кое-кто выказал готовность предоставить ей работу, но все упиралось в отсутствие "трудовой карточки". Она тут же съездила в префектуру похлопотать о карточке. Но зря она так торопилась, ей пришлось бесконечно долго дожидаться разговора с каким-то чиновником, и все для того, чтобы получить ничего не говорящий ответ.
Езда и беготня под палящими лучами солнца, ожидание в полиции, вечные усилия сохранить любезную мину, бессмысленность всей этой суеты утомили ее больше, чем самая напряженная работа. В "Аранхуэс" Анна пришла в полном изнеможении. Она сорвала с себя платье, закрыла ставни и бросилась на кровать.
В комнате было душно, а когда открывали окно, становилось еще хуже. Анна лежала в постели голая, ей было жарко и неудобно. Наконец она заснула, но сон ее был далеко не благодатный.
Она в Германии. Она отправилась вместе с Зеппом к своей матери. Мать терпеть не могла Зеппа, да к тому же она давно умерла. Но им ничего не оставалось, как поехать к ней, в другом месте их нашли бы нацисты, а у матери полиция уже побывала и, значит, вторично не сделает у нее обыска. Они сели в трамвай. Хорошо, что Зепп так неряшливо одет, людям труднее будет догадаться, что это Траутвейн; и в самом деле, никто его не узнал. Но надо пересесть на номер двадцать четвертый. Здесь их подстерегают новые опасности, на остановке всегда так людно, тут легко может случиться, что тебя узнают и схватят. А двадцать четвертого нет как нет; если мать не одна, это опасно, даже горничная Лена - и та опасна. Наконец они стоят у дверей квартиры. Но Зепп вдруг заявляет, что все это невозможно глупо; он поедет в Одеон и отправится в свой класс. Она в отчаянии, она заклинает его, приводит довод за доводом. Зепп вызвал лифт, но не успел войти, как Анна нажала кнопку и послала кабину обратно вниз. Зепп только зло рассмеялся и стал спускаться по лестнице. Есть от чего прийти в отчаяние, он всегда верен себе, нет границ его упрямству. И теперь - она это предвидела - кто-то поднимается по лестнице ему навстречу и заговаривает с ним.
- А, вот и вы, господин профессор.
Это его ученик, Анна знает его, но не может вспомнить, как его зовут. Они идут опять наверх. Ученик - его фамилия Гольцман или что-то в этом роде - подмигивает ей и Зеппу, нагло, фамильярно, подло.
- Легко могу себе представить, что происходит, но не бойтесь, я вас не выдам.
Анна, однако, понимает, что это ловушка. Лифт опять поднимается, теперь это, наверно, они и они заберут Зеппа. Лифт останавливается с глухим шумом, дверь открылась - и Анна проснулась вся в поту.
Она огляделась и с большим облегчением поняла, что находится в гостинице "Аранхуэс", в городе Париже, а не в третьей империи, что ей нечего бояться лифта, поднимается он или опускается. Такие сны, будто она в Германии и ее преследуют нацисты, часто виделись ей, и почти все эмигранты рассказывали, что им снятся подобные ужасы. К числу хороших минут - в жизни эмигранта их немного - принадлежит минута, когда, проснувшись, убеждаешься, что ты не на родине.
Анна открыла ставни. Теперь, вечером, дышалось чуть полегче. Она окинула комнату взглядом хозяйки. Зепп отличается способностью производить неимоверный беспорядок. Письменный стол, как всегда, загроможден, она обычно убирает его с предельной осторожностью, не перекладывая вещей с места на место. Серо-голубой конверт со штампом "Парижских новостей" можно со спокойной совестью выбросить в корзинку для бумаг. Или Зепп сделал себе на нем какую-нибудь пометку? Нет, письмо лежит рядом. Она взяла его в руки и непроизвольно, без всякого любопытства прочла; у Зеппа не было от нее секретов.
Она прочла, она поняла.
Ей всегда было ясно, ясно как день, что так оно будет. Но сейчас, когда письмо лежит перед ней, написанное на машинке, на нее нападает такой страх, что начинают дрожать колени. Анна стоит, прислонившись к письменному столу, опустив руку с письмом, и не догадывается сесть. "Я же знала", - отмечает она про себя, и к ее отчаянию примешивается слабая и печальная нотка удовлетворения: она была права.
"Значит, все кончено", - деловито установила Анна.
Но тут она взбунтовалась, нет, она не сдастся. Как это - все кончено?
Еще остались деньги от гонорара за "Персов". Ей предстоит получить премиальные у Вольгемута, до зимы они прекрасно продержатся, а за это время она непременно найдет другую работу.
Превосходно. Если бы дело шло только о ней и Гансе, она бы не боялась. Но с Зеппом так неимоверно трудно. Он сопротивляется всякому разумному изменению условий жизни, он все губит, в нем живет какой-то дикий инстинкт разрушения, над которым никто не властен. То, что он неряха, что он не хочет в Лондон, что он выбирает себе таких друзей, как Черниг, Гарри Майзель и Рингсейс, - все это исходит из одних и тех же мрачных глубин. Это началось, когда он покинул Германию, вынужден был уехать из Мюнхена. Он, не сопротивляясь, падает, он хочет упасть. Может показаться, что вместе с Мюнхеном у пего отняли его естественную опору - и он не может не рухнуть.
Все это Анна не столько думает, сколько чувствует, и это чувство поражает ее глубже и опаснее, чем мысли. Иногда бывает, что сначала стойко выдерживаешь удар и лишь некоторое время спустя, когда все уже давно кончилось, тебя начинает трясти. Так и Анну только теперь со всей силой охватывают гнев и отчаяние.
Она с трудом добирается до кровати и садится на нее, опустошенная, наклонившись всем корпусом вперед, уставившись в грязный паркет. Дыра в полу все еще не заделана и деревянная планка не исправлена. Она говорила об этом господину Мерсье пять-шесть раз, но он отмалчивается, он не починит пола, пока кто-нибудь не сломает себе ногу.
Письмо пришло сегодня утром. Сегодня - понедельник. Вчера, в воскресенье, Зепп не был в редакции. Значит, скандал, по-видимому, произошел еще в субботу; в субботу он отказался от должности. Поэтому, вероятно, он и вел себя все время так странно. Но почему он ни звука не проронил о происшедшем? Что это за враждебная замкнутость? Как он мог эти бесконечные полтора дня и две ночи прожить рядом с ней, сидеть, лежать, болтать, спать, есть - и ни словом не обмолвиться о самом важном? Упрямо, зло затаить все? Неужто между ними уже нет ничего общего? Так далеко они ушли друг от друга? Что же, они - враги?
Это же бесчеловечно - как он с ней обращается. Когда он наскандалил в редакции, неужели у него не было ни одной, ни единой мысли о ней? Не мог же он не знать, как сильно ударит по ней то, что он натворил. Быть может, он и сделал это ей назло. Неужто многие прожитые вместе годы уже ничего не значат - и только потому, что мы с ним не в Мюнхене, а в Париже?
Он получил письмо сегодня утром. Почему он даже и тогда не раскрыл рта? Почему не позвонил ей, не посоветовался с ней? Если уж он молчал в субботу и в воскресенье, как мог он, получив письмо, продолжать эту подлую игру в прятки? Или он хочет показать ей, что она стала ему совсем чужой, что он сам справится со своими делами?
Сегодня она еще раз поговорит с господином Мерсье. Он обязан починить паркет. Это же срам, до чего здесь все запущено, они скатываются все ниже и ниже. Деревянная планка. Паркет. "Вы еще сбавите спеси, фрау Кон".
Зимели уже уехали. Одинока я, как пес. Не с кем словом перемолвиться. Разве что с Элли Френкель?
Вероятно, Зепп прав, они чужие, совместная жизнь лишь разрушает обоих, один другого ослабляет и уничтожает. Надо было принять предложение Вольгемута и поехать одной в Лондон. Она больше не понимает Зеппа, и он не понимает ее.
Как это все случилось? Как она попала в эту грязную гостиницу "Аранхуэс"? Почему она должна грызться за сломанную планку с этим противным сквалыгой Мерсье? Ведь ее место не здесь, а в Германии. Не полюби она Зеппа, могла бы она остаться в Германии? Чепуха. Вырвали тебя из родной почвы, по заслугам или нет - все равно. Так оно есть, а за то, что было, никто тебе ломаного гроша не даст.
До половины девятого осталось еще три минуты. Как быстро прошел этот вечер. Еще совсем светло - какое-то неприятное освещение, и прохладнее не становится. А часы - красивые. Единственное, что у тебя осталось.
По крайней мере позвонить-то он мог ей. Что он делает все это время? Где слоняется? Вероятно, рассказывает своим друзьям о том, что с ним приключилось. Может быть, даже бахвалится, изображает, как он отчитал Гингольда. К другим он бежит - к Чернигу, к Рингсейсу. Или к своей Эрне Редлих. А ей, Анне, он даже не позвонил. Это подлость. А ведь она только ради Зеппа сделала Чернига снова человеком.
Ее ли вина, что все так сложилось? Она всегда вела себя порядочно, ей не в чем себя упрекнуть. С тех пор как вся жизнь переломилась, она взяла на себя большую часть забот, это она может сказать с чистой совестью. И не жаловалась, никогда не жаловалась ему и лишь изредка - себе. Почему он так относится к пей? Она единственный человек, знающий цену его дарованию, и единственный, на кого он может положиться. Все остальные ни теплы ни холодны к нему. Или он воображает, что в случае нужды за него постоит Чернит? Или Эрна Редлих? Теперь-то он почувствовал, какая надежная опора люди. Он готов был клясться всеми святыми, что Гейльбрун надежен, как скала. И вот на письме подпись Гейльбруна. Нет никого, кто бы постоял за него. Только она, Анна. А он ей даже не позвонил.
Она не хочет во всем оправдывать себя и винить его. В том, что у них испортились отношения, виноваты обстоятельства. Искусство требует времени. Нужно время, чтобы создать произведение искусства, и нужно время, чтобы его воспринять. Время и свободная голова. В Германии у них было и то и другое, поэтому и отношения были хорошие. Теперь, в изгнании, у них нет ни того, ни другого. Их любовь погубило изгнание.
Если бы Зепп даже вернулся к музыке, Анна уже не была бы для него прежней, "настоящей"; работа и заботы, нелепые, мелкие заботы, поглотили ее не только физически, но и духовно. В Германии будничные заботы казались ей тем, чем они действительно были, - чем-то незначительным, ничтожным; в Париже они выросли в нечто первостепенное и в конце концов заслонили от нее весь мир. Разумеется, песня, которую написал позавчера Зепп, важнее, чем Вольгемут, Гингольд и Гейльбрун, вместе взятые, она это и почувствовала. Но она не могла сказать ему этого, как раз в эту минуту не могла, она была слишком загнана и истомлена, слишком много бед на нее обрушилось.
"Могущественные империи гибнут, а гомеровский стих живет вечно" - эти слова великого немца любил цитировать Зепп, и в Германии она это понимала. А теперь трудовая карточка для нее дороже, чем Моцарт и Бетховен.
Вдруг Анна почувствовала сильнейший голод. Она была весь день на ногах и ничего не ела. Быть может, все рисуется ей в черном свете от голода и слабости. Во всяком случае, надо поесть.
Она идет в кухню, разбивает два яйца, берет молока и масла. Молоко скисло. Мадам Шэ опять слила вчерашнее молоко со свежим. Яичница от этого не пострадала бы, и все же Анну охватывает бессмысленная ярость. Почему она не вышвырнула эту особу? Она вся дрожит от злобы, от безмерной бессильной злобы на Зеппа, на мадам Шэ, на Ганса, на Гитлера, на самое себя. Она оставляет в кухне разбитые яйца и скисшее молоко, возвращается в комнату, бросается на постель, плачет.
Два года она держалась. Каждый день был хуже предыдущего, каждая ночь хуже предыдущей, за эти два года она превратилась в пародию на прежнюю Анну. Однако она не распускалась, она держалась. Но больше она не может. И не хочет. Чуть ли не с наслаждением замечает она, что ее энергия иссякла. Вся ее выдержка была лишь искусственно возведенным фасадом, за ним скрывалась беспомощная женщина, неспособная на новые усилия, жалкая, исходящая слезами.
Уже совсем смеркается, почти темно, и это - облегчение. Долгий был день, долгий и жестокий. Циферблат пока еще можно разглядеть: без десяти девять. Что теперь делает Зепп? Вероятно, сидит со своей Эрной Редлих в каком-нибудь бистро, ужинает и разглагольствует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
- Распишитесь, пожалуйста, - сказал он, подавая Зеппу заказное письмо.
Отправителем на конверте значились "Парижские новости".
Зепп держал письмо в руке: удивленный, встревоженный, он медлил вскрывать его. Что это, быть может, редакция должна ему деньги? Или ему хотят сообщить, что не принимают всерьез вырвавшиеся у пего слова и рассчитывают на его сотрудничество? Но почему бы не воспользоваться телефоном?
Впрочем, зачем так долго гадать о содержании письма? Надо только прочесть его.
И, однако, он не распечатывает письма, он стоит, задумавшись, в неловкой позе, разглядывает серовато-голубой конверт и думает: "Какой уродливый штамп. Можно бы за те же деньги иметь что-нибудь покрасивее. Странно, что редакция вступила со мной в переписку".
Вдруг в порыве внезапного нетерпения он разорвал, смял конверт. И прочел:
"Многоуважаемый господин профессор. Порядка ради имеем честь письменно подтвердить, что мы приняли к сведению и удовлетворили Вашу просьбу об увольнении, выраженную восьмого августа сего года. Позволяем себе одновременно выписать Вам оклад за август месяц, по тридцать первое число. Соблаговолите получить деньги в нашей кассе или сообщить, куда их направить. С совершенным уважением редакция и издательство "Парижских новостей".
Гингольд, Гейльбрун".
Зепп читал медленно. Прочитанное плохо проникало в сознание. Он осмотрел подписи, твердую купеческую - Гингольда и размашистую, замысловатую - Гейльбруна.
- Гм, гм, - произнес он. - Вот как.
Зепп прочел письмо еще раз.
- Однако это сюрприз, - сказал он. Наконец-то он понял, что содержится в письме, но все еще не хотел понимать, не верил.
Больше всего его мучила и удручала подпись Гейльбруна. Возможно, что она фальшивая. Конечно, это так, Гингольд просто подделал ее. Такой негодяй и спекулянт на все способен. Зепп знал подпись Гейльбруна, он осмотрел каждую букву. Она хорошо подделана.
Странно. Странно, что Гейльбрун покинул его на произвол судьбы. Он прозаложил бы свою голову, что Гейльбрун сдержит данное им слово. Грязный он еврей, этот Гейльбрун. Вот такие евреи и виноваты в том, что Гитлер взял верх. "Вот такие грязные евреи, - вдруг говорит он громко и еще раз повторяет, думая о Гингольде и Гейльбруне: - Грязные евреи".
Вдруг на него наваливается страшная усталость, ноги подкашиваются, он садится в клеенчатое кресло. На столе лежит письмо, серо-голубое, незаметный клочок бумаги. "Голубое письмо", - думает Зепп. В таких письмах во времена кайзера власти обычно сообщали чиновникам об увольнении, и название "голубое письмо" сохранилось вплоть до третьей империи. "Стало быть, все кончено, - думает он. - Теперь уже не обманешь себя. Анна опять оказалась права. Она всегда права. Мир - свиной хлев. Ну что он теперь скажет Анне?
Быть может, она еще сумеет повернуть дело так, чтобы мы поехали в Лондон? Чепуха. Слишком поздно. Она же мне растолковала, почему надо было принять решение несколько дней назад. Теперь уж и она ничего поделать не может. Я вел себя как осел.
В материальном отношении это конец, дело ясное. Теперь мы неудержимо покатимся под гору. Превратимся в пролетариев. Ну а если даже в пролетариев, что из того? Станем такими же, как Черниг или Гарри Майзель. Так ли уж это страшно? Черниг писал хорошие стихи, как ни был он засален и замызган, да и "Сонет 66" чего-нибудь стоит, это вещь. Если бы я писал что-либо подобное, я мог бы кормиться пером, стань я даже пролетарием. Какие только фантазии не лезут в голову. А итог ясен как день: все кончено.
Раньше я, не задумываясь, носил потертый костюм, я мог себе это позволить, ведь за мной стояла Анна, у меня была должность, было немного денег. Я не одевался приличнее просто из лени; был тут, вероятно, и некоторый снобизм - снобизм навыворот. Отныне я не могу позволить себе этого. Отныне Зеппу Траутвейну придется подтянуться, иначе ни одна собака не будет с ним считаться".
Он поднялся медленным автоматическим движением, словно толкаемый посторонней силой, словно во сне. Какое счастье, что Анны не было дома, когда пришло письмо. Он не знал бы, куда деваться от стыда. Он и сейчас не знает, как он посмотрит ей в глаза.
Он пошел в ванную. Начал бриться - медленно, тщательно, до странности машинальными движениями. Разделся. Обычно он бросал костюм и белье куда попало, а на этот раз аккуратно разложил и развесил вещи по местам. И оделся с ног до головы во все новое.
Зепп Траутвейн ушел из гостиницы "Аранхуэс", чтобы бродить по знойному городу Парижу без цели и смысла.
Анна пришла домой раньше обычного. Вольгемут дал ей свободных полдня, чтобы она могла заняться поисками нового места. Она побывала в комитете по оказанию помощи эмигрантам, позвонила господину Перейро, говорила с одним адвокатом и одним коммерсантом. Кое-кто выказал готовность предоставить ей работу, но все упиралось в отсутствие "трудовой карточки". Она тут же съездила в префектуру похлопотать о карточке. Но зря она так торопилась, ей пришлось бесконечно долго дожидаться разговора с каким-то чиновником, и все для того, чтобы получить ничего не говорящий ответ.
Езда и беготня под палящими лучами солнца, ожидание в полиции, вечные усилия сохранить любезную мину, бессмысленность всей этой суеты утомили ее больше, чем самая напряженная работа. В "Аранхуэс" Анна пришла в полном изнеможении. Она сорвала с себя платье, закрыла ставни и бросилась на кровать.
В комнате было душно, а когда открывали окно, становилось еще хуже. Анна лежала в постели голая, ей было жарко и неудобно. Наконец она заснула, но сон ее был далеко не благодатный.
Она в Германии. Она отправилась вместе с Зеппом к своей матери. Мать терпеть не могла Зеппа, да к тому же она давно умерла. Но им ничего не оставалось, как поехать к ней, в другом месте их нашли бы нацисты, а у матери полиция уже побывала и, значит, вторично не сделает у нее обыска. Они сели в трамвай. Хорошо, что Зепп так неряшливо одет, людям труднее будет догадаться, что это Траутвейн; и в самом деле, никто его не узнал. Но надо пересесть на номер двадцать четвертый. Здесь их подстерегают новые опасности, на остановке всегда так людно, тут легко может случиться, что тебя узнают и схватят. А двадцать четвертого нет как нет; если мать не одна, это опасно, даже горничная Лена - и та опасна. Наконец они стоят у дверей квартиры. Но Зепп вдруг заявляет, что все это невозможно глупо; он поедет в Одеон и отправится в свой класс. Она в отчаянии, она заклинает его, приводит довод за доводом. Зепп вызвал лифт, но не успел войти, как Анна нажала кнопку и послала кабину обратно вниз. Зепп только зло рассмеялся и стал спускаться по лестнице. Есть от чего прийти в отчаяние, он всегда верен себе, нет границ его упрямству. И теперь - она это предвидела - кто-то поднимается по лестнице ему навстречу и заговаривает с ним.
- А, вот и вы, господин профессор.
Это его ученик, Анна знает его, но не может вспомнить, как его зовут. Они идут опять наверх. Ученик - его фамилия Гольцман или что-то в этом роде - подмигивает ей и Зеппу, нагло, фамильярно, подло.
- Легко могу себе представить, что происходит, но не бойтесь, я вас не выдам.
Анна, однако, понимает, что это ловушка. Лифт опять поднимается, теперь это, наверно, они и они заберут Зеппа. Лифт останавливается с глухим шумом, дверь открылась - и Анна проснулась вся в поту.
Она огляделась и с большим облегчением поняла, что находится в гостинице "Аранхуэс", в городе Париже, а не в третьей империи, что ей нечего бояться лифта, поднимается он или опускается. Такие сны, будто она в Германии и ее преследуют нацисты, часто виделись ей, и почти все эмигранты рассказывали, что им снятся подобные ужасы. К числу хороших минут - в жизни эмигранта их немного - принадлежит минута, когда, проснувшись, убеждаешься, что ты не на родине.
Анна открыла ставни. Теперь, вечером, дышалось чуть полегче. Она окинула комнату взглядом хозяйки. Зепп отличается способностью производить неимоверный беспорядок. Письменный стол, как всегда, загроможден, она обычно убирает его с предельной осторожностью, не перекладывая вещей с места на место. Серо-голубой конверт со штампом "Парижских новостей" можно со спокойной совестью выбросить в корзинку для бумаг. Или Зепп сделал себе на нем какую-нибудь пометку? Нет, письмо лежит рядом. Она взяла его в руки и непроизвольно, без всякого любопытства прочла; у Зеппа не было от нее секретов.
Она прочла, она поняла.
Ей всегда было ясно, ясно как день, что так оно будет. Но сейчас, когда письмо лежит перед ней, написанное на машинке, на нее нападает такой страх, что начинают дрожать колени. Анна стоит, прислонившись к письменному столу, опустив руку с письмом, и не догадывается сесть. "Я же знала", - отмечает она про себя, и к ее отчаянию примешивается слабая и печальная нотка удовлетворения: она была права.
"Значит, все кончено", - деловито установила Анна.
Но тут она взбунтовалась, нет, она не сдастся. Как это - все кончено?
Еще остались деньги от гонорара за "Персов". Ей предстоит получить премиальные у Вольгемута, до зимы они прекрасно продержатся, а за это время она непременно найдет другую работу.
Превосходно. Если бы дело шло только о ней и Гансе, она бы не боялась. Но с Зеппом так неимоверно трудно. Он сопротивляется всякому разумному изменению условий жизни, он все губит, в нем живет какой-то дикий инстинкт разрушения, над которым никто не властен. То, что он неряха, что он не хочет в Лондон, что он выбирает себе таких друзей, как Черниг, Гарри Майзель и Рингсейс, - все это исходит из одних и тех же мрачных глубин. Это началось, когда он покинул Германию, вынужден был уехать из Мюнхена. Он, не сопротивляясь, падает, он хочет упасть. Может показаться, что вместе с Мюнхеном у пего отняли его естественную опору - и он не может не рухнуть.
Все это Анна не столько думает, сколько чувствует, и это чувство поражает ее глубже и опаснее, чем мысли. Иногда бывает, что сначала стойко выдерживаешь удар и лишь некоторое время спустя, когда все уже давно кончилось, тебя начинает трясти. Так и Анну только теперь со всей силой охватывают гнев и отчаяние.
Она с трудом добирается до кровати и садится на нее, опустошенная, наклонившись всем корпусом вперед, уставившись в грязный паркет. Дыра в полу все еще не заделана и деревянная планка не исправлена. Она говорила об этом господину Мерсье пять-шесть раз, но он отмалчивается, он не починит пола, пока кто-нибудь не сломает себе ногу.
Письмо пришло сегодня утром. Сегодня - понедельник. Вчера, в воскресенье, Зепп не был в редакции. Значит, скандал, по-видимому, произошел еще в субботу; в субботу он отказался от должности. Поэтому, вероятно, он и вел себя все время так странно. Но почему он ни звука не проронил о происшедшем? Что это за враждебная замкнутость? Как он мог эти бесконечные полтора дня и две ночи прожить рядом с ней, сидеть, лежать, болтать, спать, есть - и ни словом не обмолвиться о самом важном? Упрямо, зло затаить все? Неужто между ними уже нет ничего общего? Так далеко они ушли друг от друга? Что же, они - враги?
Это же бесчеловечно - как он с ней обращается. Когда он наскандалил в редакции, неужели у него не было ни одной, ни единой мысли о ней? Не мог же он не знать, как сильно ударит по ней то, что он натворил. Быть может, он и сделал это ей назло. Неужто многие прожитые вместе годы уже ничего не значат - и только потому, что мы с ним не в Мюнхене, а в Париже?
Он получил письмо сегодня утром. Почему он даже и тогда не раскрыл рта? Почему не позвонил ей, не посоветовался с ней? Если уж он молчал в субботу и в воскресенье, как мог он, получив письмо, продолжать эту подлую игру в прятки? Или он хочет показать ей, что она стала ему совсем чужой, что он сам справится со своими делами?
Сегодня она еще раз поговорит с господином Мерсье. Он обязан починить паркет. Это же срам, до чего здесь все запущено, они скатываются все ниже и ниже. Деревянная планка. Паркет. "Вы еще сбавите спеси, фрау Кон".
Зимели уже уехали. Одинока я, как пес. Не с кем словом перемолвиться. Разве что с Элли Френкель?
Вероятно, Зепп прав, они чужие, совместная жизнь лишь разрушает обоих, один другого ослабляет и уничтожает. Надо было принять предложение Вольгемута и поехать одной в Лондон. Она больше не понимает Зеппа, и он не понимает ее.
Как это все случилось? Как она попала в эту грязную гостиницу "Аранхуэс"? Почему она должна грызться за сломанную планку с этим противным сквалыгой Мерсье? Ведь ее место не здесь, а в Германии. Не полюби она Зеппа, могла бы она остаться в Германии? Чепуха. Вырвали тебя из родной почвы, по заслугам или нет - все равно. Так оно есть, а за то, что было, никто тебе ломаного гроша не даст.
До половины девятого осталось еще три минуты. Как быстро прошел этот вечер. Еще совсем светло - какое-то неприятное освещение, и прохладнее не становится. А часы - красивые. Единственное, что у тебя осталось.
По крайней мере позвонить-то он мог ей. Что он делает все это время? Где слоняется? Вероятно, рассказывает своим друзьям о том, что с ним приключилось. Может быть, даже бахвалится, изображает, как он отчитал Гингольда. К другим он бежит - к Чернигу, к Рингсейсу. Или к своей Эрне Редлих. А ей, Анне, он даже не позвонил. Это подлость. А ведь она только ради Зеппа сделала Чернига снова человеком.
Ее ли вина, что все так сложилось? Она всегда вела себя порядочно, ей не в чем себя упрекнуть. С тех пор как вся жизнь переломилась, она взяла на себя большую часть забот, это она может сказать с чистой совестью. И не жаловалась, никогда не жаловалась ему и лишь изредка - себе. Почему он так относится к пей? Она единственный человек, знающий цену его дарованию, и единственный, на кого он может положиться. Все остальные ни теплы ни холодны к нему. Или он воображает, что в случае нужды за него постоит Чернит? Или Эрна Редлих? Теперь-то он почувствовал, какая надежная опора люди. Он готов был клясться всеми святыми, что Гейльбрун надежен, как скала. И вот на письме подпись Гейльбруна. Нет никого, кто бы постоял за него. Только она, Анна. А он ей даже не позвонил.
Она не хочет во всем оправдывать себя и винить его. В том, что у них испортились отношения, виноваты обстоятельства. Искусство требует времени. Нужно время, чтобы создать произведение искусства, и нужно время, чтобы его воспринять. Время и свободная голова. В Германии у них было и то и другое, поэтому и отношения были хорошие. Теперь, в изгнании, у них нет ни того, ни другого. Их любовь погубило изгнание.
Если бы Зепп даже вернулся к музыке, Анна уже не была бы для него прежней, "настоящей"; работа и заботы, нелепые, мелкие заботы, поглотили ее не только физически, но и духовно. В Германии будничные заботы казались ей тем, чем они действительно были, - чем-то незначительным, ничтожным; в Париже они выросли в нечто первостепенное и в конце концов заслонили от нее весь мир. Разумеется, песня, которую написал позавчера Зепп, важнее, чем Вольгемут, Гингольд и Гейльбрун, вместе взятые, она это и почувствовала. Но она не могла сказать ему этого, как раз в эту минуту не могла, она была слишком загнана и истомлена, слишком много бед на нее обрушилось.
"Могущественные империи гибнут, а гомеровский стих живет вечно" - эти слова великого немца любил цитировать Зепп, и в Германии она это понимала. А теперь трудовая карточка для нее дороже, чем Моцарт и Бетховен.
Вдруг Анна почувствовала сильнейший голод. Она была весь день на ногах и ничего не ела. Быть может, все рисуется ей в черном свете от голода и слабости. Во всяком случае, надо поесть.
Она идет в кухню, разбивает два яйца, берет молока и масла. Молоко скисло. Мадам Шэ опять слила вчерашнее молоко со свежим. Яичница от этого не пострадала бы, и все же Анну охватывает бессмысленная ярость. Почему она не вышвырнула эту особу? Она вся дрожит от злобы, от безмерной бессильной злобы на Зеппа, на мадам Шэ, на Ганса, на Гитлера, на самое себя. Она оставляет в кухне разбитые яйца и скисшее молоко, возвращается в комнату, бросается на постель, плачет.
Два года она держалась. Каждый день был хуже предыдущего, каждая ночь хуже предыдущей, за эти два года она превратилась в пародию на прежнюю Анну. Однако она не распускалась, она держалась. Но больше она не может. И не хочет. Чуть ли не с наслаждением замечает она, что ее энергия иссякла. Вся ее выдержка была лишь искусственно возведенным фасадом, за ним скрывалась беспомощная женщина, неспособная на новые усилия, жалкая, исходящая слезами.
Уже совсем смеркается, почти темно, и это - облегчение. Долгий был день, долгий и жестокий. Циферблат пока еще можно разглядеть: без десяти девять. Что теперь делает Зепп? Вероятно, сидит со своей Эрной Редлих в каком-нибудь бистро, ужинает и разглагольствует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93