А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Впрочем, то, что кричал в эфир этот голос, столь очевидно противоречило действительности, что Траутвейн не мог понять, как человеческий язык способен произносить во всеуслышание такую насквозь лживую бессмыслицу? Голос расписывал жителям Германии, у которых с каждым днем становилось все меньше хлеба, насколько им живется лучше, чем жителям других стран; он говорил людям, которые со страхом озирались по сторонам, прежде чем прошептать слово безобиднейшей критики, что только они пользуются подлинной свободой. Голос нагло искажал все, что делалось вокруг, представляя все навыворот, "во благо национал-социализма и народа". Каждый слушатель, сохранивший хотя бы крупицу разума, не мог не заметить этого. Но в той аудитории, перед которой выступал оратор, как видно, очень немногие были в здравом рассудке. Траутвейн слышал, как они восторженно принимали эту лавину слов, как они до хрипоты кричали от восторга, аплодировали и стучали ногами, нередко, впрочем, невпопад. Было, видимо, уже безразлично, что говорил этот человек: они привыкли восторженно встречать этот подлый голос, который приятно щекотал и раззадоривал то подлое, что было в них самих. Зеппу Траутвейну не раз уж приходилось слушать по радио подобные выступления. Но гнусность и шутовство этой радиокомедии приковали его к приемнику. Сегодня, до краев полный горечи, он с особой ненавистью ощущал позор своей родины.
Мало-помалу голос, доносившийся из радиоприемника, привлек и других гостей Гейльбруна, в конце концов все перешли в эту комнату. Они стояли и слушали, одни с иронической или брезгливой усмешкой, другие - покачивая головой, третьи - смеясь. Постепенно, однако, смех замер. Все беззастенчивее искажались истины, все наглее становилась трескотня. И они слушали ее, подавленные. По тому, что нынешние власти осмеливались преподносить немецкому народу, можно было заключить, насколько им уже удалось одурманить этот разумный народ глупыми россказнями. Безмолвно сидели или стояли гости Гейльбруна. Куда девалось их недавнее оживление? В тяжелом безнадежном молчании слушали они подлые речи, произносимые подлым голосом.
Наконец Траутвейн резким движением выключил радио. Внезапно наступила благодатная тишина, словно вдруг прервалось отвратительное сновидение. Они глядели друг на друга, стараясь снова придать застывшим лицам непринужденное выражение и, смеясь, отмахнуться от ужасных выводов. Но это им так и не удалось. Очень скоро разговоры иссякли, возникло новое, еще более тягостное молчание.
И в этом вновь наступившем молчании прозвучал голос старого Рингсейса. Медлительно, кротко кивнул старик большой головой, ласково обвел выпуклыми глазами всех присутствующих.
- Женихи, - сказал он, - напали на дом Одиссея, и разграбили его имущество, и совершили насилие над его людьми. Но Пенелопа прядет свою пряжу, Пенелопа хитра, она проведет женихов, она ждет, и Одиссей вернется. Eleusetai [будет свободен (греч.)], - повторял он одно и то же утешительное слово в его древнем звучании. Он сказал все это без всякого пафоса, как мимоходом брошенное замечание, как спокойное утверждение. Никто не улыбнулся, все, даже те, кто не знал греческого языка, поняли греческое слово, все были в это мгновение благодарны впадающему в детство старику.
Гости попытались вернуться к прежней непринужденной болтовне. Анна решила проучить музыкального критика Залинга, когда-то всесильного в музыкальном мире Берлина. В свое время Залинг избрал мишенью для своих остроумных, но несправедливых и некрасивых нападок Зеппа Траутвейна. Он испортил много крови Зеппу, и, несомненно, не будь этих наглых выпадов, Зепп достиг бы гораздо большего. И вот сегодня Анна отомстила Залингу. Она припоминала выражения, злые, ехидные, которыми Залинг в свое время атаковал ее Зеппа, она донимала Залинга и страстно, с большим пониманием отстаивала работу своего мужа. Залинг, неповоротливый, неуверенный, вяло и бесцветно отбивался. Анна чувствовала себя в ударе, громко вышучивала его, трунила над ним. И, видя, что в обществе он настолько же робок и неуклюж, насколько развязен и ловок за письменным столом, она наседала на него все сильнее и сильнее, давая волю своему ядовитому остроумию. Залинг защищался неудачно, беспомощно, он был жалок, и все симпатии были явно на стороне Анны.
Зеппа коробило то, что делала Анна. Он знал границы своих возможностей и тем увереннее чувствовал себя в этих границах. Огорчения, причиненные ему злобными выпадами Залинга, он уже и тогда быстро стряхнул с себя, а теперь, в изгнании, он вовсе о них забыл. Он не одобрял наскоков Анны на этого неловкого человека и старался помочь ему выпутаться из ее силков.
В сущности, ему было жаль Залинга. Для Траутвейна прошлое действительно умерло, для него существовал лишь Залинг сегодняшнего дня, а этот Залинг был такой же эмигрант, как и он сам. Он отвел его в сторону и заговорил с ним дружески, участливо. Залинг же, памятуя все то зло, которое он причинил Траутвейну, оставался настороже. Траутвейн старался рассеять недоверие собеседника, с неподдельным участием расспрашивал, над чем он работает, и тот рассказал ему о своем труде "История музыки восемнадцатого века", который он писал восемь лет и который теперь, по всей вероятности, заплесневеет у него в ящике письменного стола. Траутвейн серьезно призадумался, нельзя ли все-таки найти для него издателя. Однако Залинг, не представлявший себе, что человек может забыть причиненное ему зло, опасался, как бы за внешним дружелюбием Траутвейна не крылось сугубое коварство: он замкнулся в своей подозрительности, в своем озлоблении.
Траутвейн сидел в тяжелом раздумье. Что за мелкие людишки, до чего они замурованы в своем прошлом. Как мало таких, кто стал лучше в изгнании, как много опустившихся. Гарри Майзель со своим "Сонетом 66" тысячу раз прав. Эти эмигранты - какой-то жалкий блошиный цирк.
- Зачем ты так донимала Залинга? - спросил он Анну, улучив минутку, когда они оказались одни.
- Что же, прикажешь его по шерстке гладить за его подлейшую статью о твоей "Путеводной звезде"? - запальчиво спросила в ответ Анна.
- Да ведь все это теперь яйца выеденного не стоит, - урезонивал ее Траутвейн. - И разве ты не видишь, как он жалок, принижен?
Анна видела и в эту минуту особенно любила мужа.
От природы человек веселый и добродушный, Траутвейн к концу вечера стряхнул с себя тягостные мысли, от презрения к людям не осталось и следа, он поддался общему беспричинному и безобидному веселью. Гости Гейльбруна, а теперь и Траутвейн вместе с ними, все больше погружались в воспоминания молодости. Эти люди - среди них не было никого моложе сорока лет, превратившись в двадцатилетних юношей и девушек, вновь переживали беззаботные дни довоенного времени. Вспоминали то неудачные, то забавные похождения, говорили о заботах той поры (какие уж это были заботы), о некоторых кафе мюнхенской и берлинской богемы, о вечеринках в ателье художников и поэтов, о нравах, книгах, картинах той поры.
Кто-то вспомнил пародию на разбойничью песню, несколько сезонов оглашавшую все вечеринки мюнхенской богемы. Но полностью никто уже не знал текста песни. И только Траутвейну удалось в конце концов извлечь из своей памяти недостающие строчки третьей строфы. Эта третья строфа звучала так:
Если же лесами,
Качая телесами,
Пройдет коммерции советника жена,
Сперва обшарим платье,
Потом возьмем в объятья,
Деревья содрогнуться - так закричит она.
И все были довольны и благодарны Траутвейну за то, что в его памяти сохранились слова этой строфы.
2. ВЫ ЕЩЕ СБАВИТЕ СПЕСИ, ФРАУ КОН
На следующий день Анна неожиданно быстро выполнила несколько поручений доктора Вольгемута, и у нее осталось немного свободного времени. Радуясь непривычному досугу, она медленно шла по Тюильрийскому саду; и вдруг ее окликнули.
Это была Гертруда Зимель, жена адвоката Зимеля, члена правления Бетховенского общества. Общество это по ходатайству Траутвейна предоставило стипендии нескольким его протеже и субсидировало некоторые постановки, которые иначе так и не увидели бы света. Гертруда Зимель питала интерес к литературе, к искусству и смыслила кое-что в музыке. Но она любила щеголять своими духовными запросами. Она всегда держала себя как всевластная жена мецената и влиятельного лица, и Анна порой разрешала себе удовольствие поощрительно поддакивать фрау Зимель, чтобы еще больше ее раззадорить.
В Париже они встречались редко. Гертруда Зимель сердечно, по-женски обрадовалась встрече с Анной и предложила зайти на четверть часа в кафе Румпельмайер. Для Анны кафе это было слишком дорогим. Но сегодня она была довольна своей внешностью. Лишь позавчера по случаю вечеринки у Гейльбруна она покрасила волосы, и ей очень хотелось именно перед Гертрудой Зимель блеснуть своей внешностью. Она согласилась.
И вот обе сидят в красивом кафе под портиками на улице Риволи, среди холеных, не знающих нужды женщин, среди благодушной болтовни и довольства. У Анны Траутвейн и у Гертруды Зимель такой же свежий и беззаботный вид, как и у других; можно подумать, что они сидят в кафе Добрина в Тиргартене.
В глубине души Анна и Гертруда Зимель испытывали дружески враждебное любопытство друг к другу; каждой хотелось знать, как в действительности живется другой. Но обе не проронили по этому поводу ни звука, наоборот, обе скрывали свои заботы, держали себя спокойно и уверенно, делая вид, что ничто в их жизни не изменилось. Они не были в изгнании, они были у себя в Берлине.
Болтали о выставках, которые, к сожалению, за недостатком времени еще не удалось посетить, слегка коснулись политики, говорили о парижской жизни, но тоном путешественников, для которых приятные и неприятные стороны этой жизни не имеют существенного значения. Анна Траутвейн разглядывала изящную, беспечную Гертруду Зимель и спрашивала себя, неужели все перенесенные беды соскальзывают с этой женщины как с гуся вода? Гертруда Зимель жаловалась в эту минуту: как трудно найти вышколенную, надежную прислугу. Анна вспомнила о маленьком эпизоде из недавнего прошлого третьей империи, который ей рассказала одна ее приятельница. Евреям там запрещено нанимать "арийскую" прислугу; поэтому многие зажиточные еврейские семьи сменили "арийскую" прислугу на еврейскую. Приятельница Анны была в гостях у одной пожилой дамы, у которой служила теперь горничная-еврейка. Старушка мягко сделала замечание своей новой горничной за то, что та опять поставила в вазу увядшие цветы, не заменила их свежими. На это горничная дерзко, мудро и скептически ответила ей: "Ничего, вы еще сбавите спеси, фрау Кон".
Этот маленький горький анекдот вспомнился Анне, когда она слушала Гертруду Зимель. "Ничего, вы еще сбавите спеси, фрау Коп", - думала она, разглядывая собеседницу недобрыми глазами. Она старалась держаться с достоинством, лицо ее выражало энергию и живость, красивые глаза блестели, приятный голос звучал ясно и уверенно, движения были спокойны и точны - в ней и следа не было той Анны, которая однажды ночью так кричала на своего тужа.
Напротив, она со спокойной гордостью рассказывала о работе своего Зеппа, о том, что он закончил ораторию "Персы", которую теперь уже почти наверное примут на парижском радио.
- А сколько платят за такую передачу? - вдруг задумчиво спросила Гертруда Зимель.
Анна поставила на стол чашку, так и не донеся ее до рта. Неужели этот вопрос задала ей Гертруда Зимель, та самая Гертруда, которая как огня избегала разговоров о ценах, обо всем, что связано с деньгами, - это всегда было ниже ее достоинства; та самая элегантная Гертруда Зимель, которая интересовалась только искусством и светской жизнью? Анна не раз подсчитывала, какое облегчение при нынешних обстоятельствах внес бы в бюджет семьи гонорар за "Персов"; конечно, по сравнению с регулярными поступлениями от оперной постановки такая сумма - пустяк. Что имела в виду Гертруда Зимель? Было ли это проявление искреннего интереса? Поняла ли она в эмиграции, что "аристократизм" в той мере, какую она считала необходимой, - непозволительная роскошь и что говорить о денежных затруднениях ничуть не зазорно. На лице Гертруды ничего нельзя было прочесть.
- Сколько платят за такую передачу? - повторила Анна почти тем же тоном, словно взвешивая что-то. - И много, и мало, смотря с чем сравнить. "Кавалер роз" приносит больше дохода, - прибавила Анна и рассмеялась.
Но Гертруда не поддержала ее шутливого тона. Наоборот, она кивнула в ответ на слова Анны так, словно отлично ее понимала и другого ответа не ждала, но высокомерия в ее кивке не было.
- У нас тоже веселого мало, - сказала она неожиданно; глаза ее смотрели озабоченно, полное лицо поблекло, стала заметна его дряблость и сколько на нем пудры и румян. Вокруг болтали беспечные, нарядные женщины.
Гертруда слегка наклонилась вперед и, положив мясистую руку на большую, сухую, красивую руку Анны, продолжала:
- Артур бешено работает. Дел хоть отбавляй, а толку мало. Теперь у него опять неприятности с органами надзора. - Доктор Зимель был известен как очень способный адвокат. Он работал вместе с одним французским коллегой, но работал нелегально: у него не было французского диплома. - Тут не пробьешься, - говорила Гертруда, - не станешь на ноги, как ни держись, как ни цепляйся, то и дело срываешься. И неудержимо катишься вниз. - Она говорила тихо, не глядя на Анну, но руки не снимала; Анне было неприятно, но она не решалась отнять свою руку.
То, что Гертруда так разоткровенничалась, потрясло Анну. Сама она чувствовала себя сегодня увереннее, чем обычно, но ей не доставило никакого удовольствия, что "фрау Кон так сильно сбавила спеси".
- Да, - сказала она неопределенно, - радости мало.
Так сидели они в фешенебельном кафе среди холеных женщин, внешне не отличаясь от них, островок печали среди разлитого вокруг довольства. И, быть может, впервые за время своего знакомства не чувствовали, насколько они чужды друг другу; наоборот, между ними рождалась какая-то близость.
Спустя несколько дней уже недалеко от дома доктора Вольгемута Анна встретила Элли; они пошли вместе. Это случалось редко. Почему они чаще не встречались на станции метро, было непонятно: ведь послеобеденную работу они начинали в одно время. Но Элли никогда не отличалась аккуратностью.
Сегодня, однако, она не опаздывает. Она семенит рядом с Анной, оживленно болтает. Да, насколько в первое время своей работы у доктора Вольгемута Элли была подавлена и склонна к нытью, настолько в последнее время она переменилась, повеселела, была неудержимо болтлива. Хотя она все еще производила впечатление неряшливой, но поблекшей и опустившейся уже не казалась, это была скорее молодая и красивая женщина. Ей, как видно, жилось вольнее, она не чувствовала себя так неуверенно, как прежде. И не оттого, что она теперь лучше, чем в первые дни, справлялась с работой у доктора Вольгемута, она по-прежнему ухитрялась натворить больше бед, чем принести пользы; и если в первое время Вольгемут еще сердился, то теперь его саркастические замечания звучали беззлобно, казалось даже, что в неловкости Элли он находит какую-то прелесть. Во всяком случае, прошло то время, когда он говорил об Элли, что это двадцать два несчастья. Элли с естественным кокетством все больше и больше подчеркивала свою хрупкость, болезненность, неустойчивость, неприспособленность к жизни. Вольгемута это трогало, а Элли, зная, что от такой растроганности недалеко до влюбленности, играла на его чувствах, старалась извлечь из них выгоду.
Сегодня, рассказывает она Анне, ей придется уйти пораньше. Нашелся охотник пригласить ее, Элли, в оперу на "Мадам Баттерфляй"; надеть ей нечего, кроме одного старого платьишка, вот она и хочет по возможности освежить его. Да, это тот самый доктор Вендгейм, о котором она уже рассказывала Анне, он-то и предложил ей пойти в оперу. Он необщителен, скучен, раньше на таких и не смотрели; а теперь, когда мужчина предлагает тебе билет в оперу, привередничать не приходится. Теперь надо радоваться, что нашелся хоть кто-нибудь принимающий в тебе участие, иначе совсем пропадешь.
Анна незаметно оглядывает Элли. Неужели это та самая женщина, которая еще недавно с такой жадностью набрасывалась на еду? Сегодня вечером она пойдет в оперу. С этим самым доктором Вендгеймом. Муж Элли погиб в концентрационном лагере. Анна хорошо знала его, это был умный, живой, мужественный человек с очень приятной внешностью, пользовавшийся общими симпатиями. Первое время после его смерти Элли ни на минуту не забывала о нем; как ни старались отвлечь ее, она не могла не думать, не говорить о муже. Теперь Элли неприятно, когда о нем заходит речь. Вот уже почти два года, как он погиб, и, конечно, нельзя два года горевать так же, как в первый день утраты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93