- Мне же приходится удовлетворяться вами, профессор, - любезно закончил он, обращаясь к Зеппу, и опрокинул в глотку свою рюмку абсента.
Гарри Майзель, как всегда, сидел с безучастным видом, но Зепп, слушая дерзкие выпады Чернига, не спускал глаз с юноши, и он увидел, что именно в ту минуту, когда Черниг так зло поддел его, у Гарри насмешливо дрогнули уголки губ, и от этой насмешки Зеппу стало больно.
Затем между Гарри и Чернигом опять разгорелся спор. Черниг заявил в духе Екклезиаста, что он все испытал и что все суета сует. Гарри же утверждал, что суть не в пошлом реальном переживании, а в самой способности переживать, и поэтому он, Гарри, пережил, как он полагает, больше Чернига. Черниг высмеял его.
- И это говорите вы. А всего несколько дней назад вы сказали, что жизнь в бараке становится в конце концов невыносимо однообразной. Вы сказали, что хотели бы встряхнуться.
Траутвейн горячо и от души ухватился за эту мысль.
- А не устроить ли нам, - предложил он, - грандиозную попойку, не кутнуть ли вовсю?
Гарри очень хотелось чего-нибудь именно такого, но признаться в своем желании перед этими двумя несчастными он не хотел. И он отказался, очень надменно, очень вежливо.
Позднее Траутвейн перевел разговор на писательскую деятельность Гарри: что, собственно, является ее конечным смыслом и целью?
- А вы до сих пор не заметили? - иронически удивился Гарри. - Очень просто. Я воспеваю последних людей второго тысячелетия и первых третьего. Или, выражаясь общедоступно, моя тема - мерзость переходного времени. У кого котелок варит, тот, может быть, вычитает между строк надежду на нечто Лучшее.
Много позднее Гарри вскользь, к слову, спросил, нет ли ответа от Тюверлена на его "Сонет 66". Ответа не было.
Зепп считал настолько несерьезной мальчишескую угрозу Гарри уехать в Америку, что совершенно забыл о ней и ни в какой мере не связал ее с этим вопросом. В воскресенье утром, однако, Гарри спросил у Чернига, не даст ли тот ему немного денег взаймы: ему нужно телеграфировать в Экрон, штат Огайо. Круглое, бледное лицо Чернига поглупело от изумления. Он еще менее серьезно, чем Траутвейн, отнесся в свое время к плану Гарри. Но Гарри остался невозмутим: ведь он давно уже предупредил, что, если до вторника пятнадцатого мая не будет ответа от Тюверлена, он уезжает в Америку. Он заблаговременно списался с дядей, разузнал насчет необходимых формальностей и всего, что связано с переездом, и предпринял кое-какие шаги, чтобы обеспечить себе визу и место в каюте. Черниг, конечно, согласится с ним, что в остающиеся два дня вряд ли может прийти ответ от Тюверлена. Поэтому он хочет телеграфировать в Экрон, чтобы ему выслали обещанные деньги. Он уверен, что пятнадцатого телеграфный перевод будет у него в руках, и тогда семнадцатого, в четверг, он сядет в Гавре на пароход "Вашингтон".
Черниг не допускал мысли, чтобы Гарри не на шутку решил с ним расстаться. Он был вне себя. При всем своем наигранном нигилизме он так привязался к юноше, что не представлял себе, как будет жить без него. "Не замечай окружающего тебя мира - он ничто" - эти слова можно было повторять сотни раз, и, до того как он узнал Гарри, можно было жить по этому рецепту. Но теперь он непременно должен удержать Гарри, Гарри не может уехать, это немыслимо. Что, в сущности, изменилось, уговаривал он Гарри. Если ему так уж опостылел барак, то можно ведь поселиться в другом месте: тут же в Париже, или в Лондоне, или где бы там ни было. У него, у Чернига, есть тысяча восемьсот франков, вернее, сейчас уже - тысяча шестьсот, но на первых порах и этого достаточно, можно отлично устроиться. И неужели Гарри думает, что в Экроне, Огайо, его ждет иная жизнь?
Чем больше он горячился, тем сильнее походил на плаксивого младенца, а Гарри с каждой минутой казался себе все более взрослым.
- Чего вы хотите? - вяло шутил Гарри. - Пусть бы меня изгнал из родной страны хотя бы какой-нибудь Наполеон, или Цезарь, или же, если вам угодно еще глубже покопаться в истории, Аттила или Чингисхан. Но господин Гитлер? Нет, дорогой мой, извините. Жить в широтах, где господа гитлеры принимаются всерьез?
- Но чего, скажите мне, ради бога, вы ждете от Америки? - выходил из себя Черниг. - Там принимается всерьез какой-нибудь другой монстр. Неужели вы рассчитываете на что-нибудь иное?
- Я ни на что другое не рассчитываю, - учтиво и равнодушно ответил Гарри Майзель. - Напротив, я предполагаю, что из Америки душа окончательно вытравлена. И считаю, что это лучше, чем Европа, в которой остатки души еще сохранились. "Душа, душа, ты насквозь прогнила, - процитировал он, едва ты дышишь: лучше б умерла", Вы не находите, что это очень хорошие стихи? Они могли бы принадлежать вашему перу, - пошутил он.
Черниг смотрел на спокойное, вежливое лицо юноши, ему было невыносимо горько, что Гарри умалчивает об истинных причинах своего решения. Он догадывался о них. Когда он спорил с Гарри о пережитом и не пережитом, это было для Гарри не только словопрением. В последнее время юноша часто цитировал Рембо, который в ранней молодости перестал писать и превратился в черствого, азартного дельца. Гарри чувствовал себя как человек, попавший в чужой фарватер, он был выброшен из живого потока и увяз в трясине. Среди немецкой эмиграции с ее убожеством, ее опустошенностью он существовать не мог, не было никакой надежды, что он найдет здесь переживание, достойное его. Черниг ругал себя ослом в квадрате - как это он давно не заметил, что происходит с Гарри, как это он не боролся против его американского плана раньше, чем этот план так захватил его.
В первом порыве отчаяния Черниг хотел было позвать на помощь Траутвейна. Но он сказал себе, что Траутвейн с его шумливым мещанским добродушием еще меньше сможет повлиять на мальчика, чем он, Черниг. Головой он уж знал, что мальчик ушел от него, ушел далеко, но сердце не хотело с этим мириться. Он не мог себе представить, как это он останется здесь, в этом Париже, а Гарри будет переплывать океан, он не мог представить себе, что мальчик будет где-нибудь в Гавре, не говоря уж о Нью-Йорке или Экроне, а он, Черниг, - все в том же Париже.
Некоторым утешением Чернигу служило то, что Гарри ни разу не вспомнил о Траутвейне. Он уже, по-видимому, подвел черту под всей своей прошлой, для него теперь уже безразличной жизнью. Таким образом, Черноту, по крайней мере в эти последние дни, ни с кем не надо было его делить.
Наступил вторник, прибыли и ожидаемые деньги. Черниг, легкомысленно ухватившись за старое предложение Зеппа, вдруг заявил, что в последний вечер, в среду, они должны устроить грандиозный кутеж, напропалую. Еще не кончив фразы, он вспомнил, что это идея Траутвейна, и вдруг разозлился на себя и отчаянно приревновал к нему. Стараясь скрыть смущение, он продолжал говорить без умолку. У них у обоих, объяснил он Гарри, теперь ужасно много денег; человек, который в состоянии истратить в день пятьсот франков, подобен рантье, имеющему в год триста шестьдесят пять раз по пятьсот франков, то есть состояние свыше пяти миллионов. Этот расчет показался Гарри убедительным, он понравился ему; с легкой, почти довольной улыбкой он кивнул Чернигу и согласился кутнуть с ним. Устроить кутеж и на такой лад проститься с Европой и со своим прошлым - это удачная мысль.
Черниг облегченно вздохнул. Он был безмерно счастлив, что Гарри ни словом не упомянул о Траутвейне. И теперь уж не надо было бояться, что он расчувствуется в этот последний вечер, от чего он при всех условиях хотел уберечь себя и своего друга; он прямо-таки с нетерпением ждал среды.
Когда позже Оскар Черниг вспоминал этот вечер, у него все путалось в памяти, в ней оживали отдельные картины, но связи между ними он восстановить не мог. Он вспоминал, как Гарри, покидая барак и высокомерным жестом указывая на свой матрац, произнес: "Тут похоронено все, что не вошло в полное собрание моих сочинений", - и как они потом встретились в одном кафе в центре города. У Гарри был элегантный вид, но смелый, небрежно повязанный галстук отличал его от рядового буржуазного франта. Сам он, Черниг, побывал в честь друга у парикмахера, он даже купил себе новый пиджак. Но Гарри - и это его почти обидело - только посмеялся над ним.
Они вообще в этот вечер особенно много ссорились, в сущности все их разговоры свелись к сплошной перебранке. Его ли это была вина? Он ли так уж ко всему придирался, или виноват был Гарри? Ссорились из-за пустяков: из-за текста какой-то строфы Шекспира, из-за вероятного возраста женщины, случайно попавшейся им на глаза. Оба немедленно начинали злиться и старались уколоть друг друга в самые уязвимые места. Думая об этом теперь, Черниг не мог понять, почему он так поддался этому настроению.
Помнил Оскар Черниг и то, что они перевели много денег, невероятно много. Ухнуло не только почти все, что он, Черниг, взял с собой, большая часть его - блаженной памяти - тысячи восьмисот франков, но и значительная сумма из долларов Гарри. Довольно много денег осталось, должно быть, в борделе "Квисисана", который, кстати, не оправдал своей славы, да и в других местах их, по-видимому, тоже изрядно обобрали.
Если Чернига не обманывала память, они побывали сначала в каком-то ревю, потом в дорогом дансинге, потом в кабаре, потом в кабаках и в борделях окраин. Все время они вели глубокомысленные и печальные разговоры. Черниг читал свои лучшие стихи, а Гарри Майзель говорил о дешевом литературном яде, который они источают, с такой бездонной злобой, что у Чернига еще и теперь сжималось сердце, когда он вспоминал об этом.
А потом - это было уже под утро - они попали к каким-то странным людям, большинство из них принадлежали, вероятно, к так называемому хорошему обществу, одни были во фраках, другие в полосатых свитерах, и Гарри щедро угощал всю компанию. Он беспечно сорил деньгами. "У кого нет лишнего, тот нищий", - говорил он. Он достиг вершины познания и пресыщенности и, высмеивая Чернига, сам был проповедником Соломоном и его Екклезиастом, и Шекспиром, написавшим "Сонет 66", а прежде всего снова и снова Гарри Майзелем, который все испытал и все отверг как суету сует. Вспоминая теперь обрывки того, что говорил Гарри, Черниг казался себе безумцем: как это ему пришло в голову заполнить их последний вечер переживаниями и впечатлениями из водосточной канавы. Гарри и впрямь все испытал: к чему же тогда этот нелепый фарс?
И женщины были в этой застольной компании, большинство льнуло к царственному Гарри, он снисходил к ним, был вежлив, но очень холоден, а потом наступила минута, когда он сказал ему, Чернигу, скорее с удовлетворением, чем с отчаянием:
- У меня остался только билет в Америку, больше ничего. Теперь, я думаю, мне разумнее отправиться в еще более далекий путь.
Чернигу запомнился колченогий карлик с заостренным лицом трупа и очень громким голосом. Колченогого задел за живое успех Гарри; он, этот колченогий, явно имел влияние на женщин, но его они боялись, а к Гарри льнули. Он открыто искал повода для ссоры с Гарри; пошлыми, но бьющими на эффект словами он выставил его перед всеми таким экзальтированным дураком и романтиком, что компания стала смеяться над Гарри. Но стоило Гарри открыть рот, как смех умолк и пошлая болтовня калеки была забыта. Да, как бы небрежно и высокомерно ни держался Гарри, как бы мало уступок ни делал он вкусам этой черни, все его понимали и симпатии всех были на его стороне.
Как дошло до потасовки и поножовщины, это осталось и навсегда останется в тумане для Чернига. Тщетно рылся он в своей памяти: он повторял латинский стих, в котором перечислялись вопросы, необходимые для точного воспроизведения факта: "Кто? Что? Как? И где? Когда? И почему? И с чьей помощью?" Но из всех этих вопросов он мог ответить только на "что" и "где", "когда" и "чем", но он не мог сказать "как" и "почему", а главное "кто". Когда полицейские агенты допрашивали его, он запутался и все ладил одно: он ничего не знает, он больше ничего не помнит. Сам, однако, был твердо уверен, что убил Гарри этот сморчок, этот зеленолицый, этот колченогий. Но то была внутренняя уверенность, не та, которая нужна для протоколов, полиции и суда. И другие допрашиваемые тоже не хотели или не могли ничего сказать толком; никто не знал, кто пустил в ход нож, как и почему.
Где-то глубоко в Черниге шевелилось желание отплатить колченогому, и лучше всего не окольным путем, через полицию, а прямо, собственноручно, и он без конца рисовал себе, как он, ликуя, превратит этот живой труп в настоящего мертвеца. Но еще глубже таилась мысль, что, даже осуществив свое желание, он ровно ничего не достигнет и никакой услуги ни себе, ни умершему другу не окажет. Тот в своем подземном царстве, безусловно, не жаждет крови колченогого. Ибо дело не в колченогом, а во всех тех, кто стоит за ним. Не этот живой труп сразил Гарри, а все, что кроется за ним, то пошлое, низменное, что по самой природе своей ненавидит творческое дарование. Никто не знал этого лучше, чем сам Гарри. Он всегда говорил о коварстве и ненависти нищих духом к людям творчески одаренным. Она, эта ненависть бездарных, и сразила Гарри.
Странно и мучительно думать, к какому орудию прибегла судьба. Ведь если разобраться, в гибели Гарри виноват он, Чернит. Он подал Гарри мысль об этом вечере. У него дурной глаз. Быть может, Анна Траутвейн права, что косо смотрит на дружбу Зеппа с ним. Все, чего бы он ни коснулся, кончалось плохо, все, к кому бы он ни привязывался, погибали. Кто? Что? Как? И где? Когда? И почему? Бессмысленно ломать себе над этим голову. Совершенно безразлично, кто был орудием смерти Гарри, зеленолицый, этот живой труп, или он, Черниг. Гарри Майзель сам хотел вырваться из этого мира пошлости, его влекло дальше, чем в Америку, его влекло к гибели, в небытие. "Зову я смерть". Это было его собственным желанием - погибнуть, он сам себя уничтожил, и правильно сделал, не пожелав больше жить в этом мире, лишенном души.
12. ЕДИНСТВЕННЫЙ И ЕГО ДОСТОЯНИЕ
Когда Зепп Траутвейн узнал о смерти Гарри Майзеля, он долго сидел за своим столом в редакции, оцепенев и отупев от испуга, с полуоткрытым ртом. Наконец он овладел собой и поехал в эмигрантский барак.
В ярком дневном свете огромное голое помещение ночлежки казалось безнадежно унылым. Черниг лежал на своем матраце, в полном изнеможении, еще более опустившийся, чем всегда, его бледное, одутловатое лицо младенца обросло щетиной. Не считаясь с тем, что кругом были люди, Траутвейн накинулся на него, осыпая градом упреков: как это ему взбрело в голову шататься с Гарри по всяким подозрительным кабакам, уж не сам ли Черниг повел его туда, спятил он, что ли? Траутвейн только теперь, после того, что случилось, до конца осмыслил угрозу Гарри уехать в Америку, жестокие угрызения совести терзали его, и эти угрызения он пытался заглушить ожесточенными нападками на Чернига.
Долго говорил он, обращаясь к лежащему Чернигу. Тот ничего не отвечал, только моргал. В конце концов Траутвейн увидел, что Черниг находится в состоянии глубокой апатии и не воспринимает его слов.
Обитатели барака обступили их. По их словам, и полицейские агенты ничего не могли выжать из Чернига, а уж допрос его совершенно доконал. Вся компания, с которой Гарри Майзель и Черниг кутили, была, по-видимому, мертвецки пьяна. И обчистили их обоих тоже. В карманах у Гарри не нашли ничего, кроме проездного билета в Америку и презерватива. История эта позор для всей эмиграции.
Траутвейн оставил в покое Чернига, который лежал пластом, точно пустая оболочка человека. Он пошел в контору, он хотел сделать попытку спасти литературное наследство Гарри Майзеля. Но все, что можно было найти, было передано в полицию. Траутвейн вернулся в барак. Матрац Гарри, очевидно, перешел уже к новому хозяину. Траутвейн собственноручно перерыл дрянную соломенную набивку. Солнечный столбик лег на матрац и на рыхлое лицо Чернига. Чернит хрюкнул, застонал, попытался приподняться, но не смог. До него явно доходило все, что делал Траутвейн, он не одобрял этого, но говорить не мог. Безмолвно следил он за движениями Траутвейна, его выпуклые глазки над маленьким носом мрачно моргали; он походил на старого, бессильного пса, у которого отбирают кость.
Зепп Траутвейн извлек из матраца кое-какие рукописи. Потом поехал в префектуру. После непродолжительных переговоров ему обещали прислать литературное наследие Гарри Майзеля, как только закончится следствие. Он хотел видеть тело, позаботиться о похоронах. Но тело Гарри было уже отправлено в анатомический театр.
Первые неизбежные хлопоты отвлекли Траутвейна от мыслей, настойчиво обращавшихся против него самого. И вот все, что можно, сделано. Зепп сидит в редакции, не в силах шевельнуться, опустошенный обидой, горечью, раскаянием, раздавленный чувством неимоверного бессилия. Он видит перед собой бледное, апатичное лицо Чернига, он чувствует себя таким же беспомощным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93