А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Дабы счастливец разметил все вопросы загодя. А то от радости спрыгнет с ума. На этот раз фельдфебель припас дощечку и для русского под номером 22-м.
Никто и не догадывался, что русский едва не прекратил существовать. В его глазах тогда чередовались тьма и искры, как под дугой трамвая влажной ночью. В последний миг он напряженно изогнулся, пустил мочу – и вывернулся из петли. И ощутил, как говорили в старину, чугун во всем составе. А утром он опять чулок вязал.
Гм, фельдфебель и ему принес дощечку.
Ни мне и, уверяю, никому другому он не рассказывал об этом, единственном, свидании в аглицкой тюряге. И если бы не Лев Григорьич, московский архивист… Аронова люблю, он светел, добр. Он не дощечку мне принес, а тридцать с лишним маленьких листков – чернила черные, а строчки мелкие. То были письма из Англии во Францию. Письма Бурцева к мадам Бюлье.
Пойди-ка разберись! Заарестуй она его в каюте яхты, ну, разве ж он продолжил с ней роман, пусть и почтовый? Но он продолжил. И что же? Ведь эти письма она же пересылала в Петербург, на Фонтанку, и потому они и сохранились, принес их мне Аронов. Вот я и говорю, пойди-ка разберись.
Он обращался к ней – дорогая мадам; подписывался – ваш Владимир. Сообщал житейские подробности, какие не сообщают лишь из вежливости. И о занятиях в библиотеке Британского музея, ежедневных занятиях, в такие-то и такие часы. Напоминаю: там его и взяли. А взяли, полагаю, по наводке этой самой Лотты.
Но вот опять она меня сбивает с толку. Листок тетрадный, без адреса. Какой-то крик в пустыне: «Боже! Вольдемар не обидел бы и мухи! Эта чистая душа, забывшая личные интересы ради высшей справедливости. Он милый, кроткий, незлобивый. И такого человека подвергают грубым повседневным пыткам в каторжной тюрьме».
Сентименты иуды в юбке? Но мадам Бюлье едет в Англию, она добивается свидания с заключенным. И она получает разрешение на свидание с В.Л. Представьте, день, другой спустя после его попытки руки наложить.
Вся в черном, под черною вуалью дама подошла, терзая черную перчатку, к высоким глухим воротам с такой же высокой калиткой и прочла: «Без звонка входить строжайше запрещено». Запрет, как часто бывает в тюрьмах, рассчитанный на идиота: дверь была заперта. Она позвонила. Послышались мерные тяжелые шаги, бряканье связки ключей. Мундирный человек спросил: «Что вам угодно?» Она ответила: «Свиданья». – «Ваш пропуск». – «Извольте». – «Хорошо. Пройдите».
Помещение для посетителей оказалось просторным и голым, как морг. Ночью, очевидно, протопили камин. Пахло углем, залитым водою, и той кислой затхлостью, которая неизбывна в такого рода помещениях, хоть ты их ежедневно взбрызгивай флёрдоранжем. На жестких стульях сидели скорбная старушка, двое детей, державшихся за руки, угрюмые мужчины. Старушка от каждого звука вздрагивала, пугливо озиралась. Вошел здоровенный солдат, оглядел всех презрительно и даже с осуждением, будто и посетители такие же мерзавцы, как и те, к кому они пришли на свидание. (Замечаю попутно: у нас, в наших тюрьмах, таких болванов и не встретишь.) Солдат этот назвал несколько фамилий, в том числе и что-то похожее на «Боуоле», то есть Бюлье, и жестом пригласил следовать за собою. Приглашенные, подавив рыдание, бросились вслед за здоровенным солдатом и очутились в длинном полутемном зарешеченном пространстве, разделенном, как в конюшне, на стойла, затянутые металлической сеткой.
И Лотта увидела заключенного А–422. На нем был желтый колпак. Он был обрит наголо. Глаза запали глубоко, не сразу определишь, зрячие или слепые. Заключенный А–422 внезапно рассмеялся. Первые «ха-ха» были громкими, последние, затихая, словно падали на пол. Он сказал: «Мадам, я вам свяжу чулки. Это теперь моя специальность». Всем телом он подался вперед, сетка прогнулась, Лотта увидела, как он отделился от пола, а затем начал медленно-медленно разворачиваться вправо и удлиняться, удлиняться…
Мадам Бюлье почти на руках вынесли за ворота. Пустырь освещало солнце. Там все еще мальчишки гоняли мяч.
* * *
В тот день и час, когда наш Бурцев вышел из тюрьмы, дождь смыл всех футболистов. Никто не наблюдал, как Бурцев ладони протянул к дождю и улыбался. Мокрые ладони сжимал и разжимал, ладони были безобразно заскорузлыми, а пальцы – черными, с обломками ногтей. Такими грабками уж не ограбишь, и, значит, Пентенвильская тюрьма служила исправленью нравов.
Но Бурцев не мог остаться в Англии, в стране, где за решетками все вяжут, вяжут, вяжут. А в городе Париже жить он мог. Там ведь жила и Лотта. Что до Рачковского, то он ведь помер. Не здесь, в России. А тот, кто Бурцева-то заклеймил «маньяком»?
* * *
Напоминаю, г-н Неймайер обитал в Берлине.
Маньяк не без труда установил его тождество с Азефом. Пришлось дать объявление в газетах. И выложить в награду пять тысяч франков, одолженных у Лотты. (Хорошенькая ситуация, не правда ли?)
Евно Фишелевич не сразу согласился на рандеву. Он полон был амбиций. Ведь он установил роль Иуды Искариота, роль историческую, а посему и счел себя локомотивом поезда истории. Да, отставным; да, отвергнутым и теми, и другими, а все ж локомотивом. Это не было ни цинизмом, ни игрой, а было что-то вроде историософии, для него, Азефа, лестной.
Он потому не сразу согласился на рандеву с Бурцевым.
Во-первых, он не функционер, а один из вождей партии. Следственно, нельзя считать его желание разговора с кем-либо из лидеров желанием зазнайки-честолюбца. Во-вторых, он намерен представить summa summarum своей деятельности. И тогда: а) в случае признания ее положительной (хотя бы не в полной мере) он требует публичной реабилитации; б) если же таковое признание не воспоследует, он вынесет себе смертный приговор и приведет его в исполнение.
Маньяк долго не откликался. Азеф верно предположил: его условия обсуждают цекисты. Но верно было и то, что «партийная среда» эти условия не приняла. Эсеров возмутила постановка вопроса: вот мельница – вот вода. Геркулесовы столбы безнравственности, а дальше море тьмы, и пусть там плавает Ульянов со своим Романом Малиновским.
Эсеры отказывались от рандеву с Азефом. Маньяк, он же Бурцев, предложил свои услуги. И заверил честным словом – камня за пазухой не держу: не приведу, мол, за собой никаких мстителей.
Азеф согласился. Ему хотелось думать, что согласился-то он не ради себя, а ради Манечки. Хотелось думать так, и он так думал. Был готов забрать ее из клиники, отхолить дома, в Берлине.
Азеф приехал во Франкфурт-на-Майне.
В кафе «У клена» ждал маньяк.
Азеф вдруг понял, что завереньям нельзя верить, что там, в кафе, его застигнет бумеранг. Он задышал прерывисто и тяжело, услышал скверный запах пота, как будто бы не своего, а бабьего, и ему стало стыдно.
Он вошел в кафе. Бурцев, опираясь ладонями о столешницу, привстал; пенсне блеснуло, дрогнула бородка. «Уф!» – выдохнул Азеф.
* * *
Роман без снов не полон, как и человек.
В заливе мылся мыс, он назывался Лисий; залив был Финский. На Лисьем люди вешали людей. И каждый числил в нелюдях другого. Скрипели сосны, длинные и тонкие, как у меня за окнами, здесь, в Переделкине. Над их вершинами рассвет размыл иллюминаторы, чтобы дежурный ангел, пролетая, видел виселицы, висельников, их палачей и безутешность иудейки Манечки Азеф. Побитая каменьями, с обритой головой, нетвердо, косолапо она бредет за каждым, кого предал ее любимый брат. Опять, опять, опять петля, петля, петля. Раскачивает эти петли четкий, четкий, четкий звук поездов…
И я пропел во сне и сам себя услышал: «Не спеши, паровоз, не стучите, колеса…» Везли невесть куда. Меж нами был старик. Он злобно шамкал: «Они мне дали десять лет, а я вот хрен им досижу». Мы обнимали старика, смеялись. Не так ли, Женя? Тебя, артиллериста, не убили на безымянной высоте, на всех дорогах вплоть до города Берлина, и ты, бывало, говорил: «А чтоб меня убили, они у нас еще поплачут». Ты, подполковник Черноног, ты мертв, а бывший лейтенантик жив. Осмелюсь доложить: не плачут, нет. Пускай, мол, каются жиды. Коммуняки в Думе не встают почтить убитых в зонах. И жаждут снова сунуть нам червонец, а то и четвертак. А я вот хрен им досижу!.. Слюною брызжет сын юриста: «Арестовать! Арестовать!» Ведь что обидно, Женя-друг? Засрала шушера Лефортово, смешавшись в кучу без жемчужин. То ль было-то при нас?..
Тут голова моя с подушки соскользнула в корзину гильотины. Желтела плешь, ну, словно бы верхушка дыньки, когда-то названной «колхозница». А кучерявый сын юриста по лысине моей – вприхлест фуражкой Тельмана: «Заткнись! Заткнись!» И я очнулся с мыслью об Азефе.
* * *
В кафе «У клена» они пробыли несколько часов.
Рассуждения Азефа о мельнице и о воде отвратили Бурцева. Условия Азефа он не взялся сообщать эсерам… А положения и выводы – Иуда и Великий Провокатор, Локомотив Истории и т. д. – он расценил кощунством. Азеф обиделся. Но сдержался, не возражал. В сущности, ему всего важнее было взять Бурцева в обход, со стороны несчастия домашнего.
И он, казалось, преуспел. Владимир Львович был тронут чадолюбием Евно Фишелевича, хотя успел подумать, что у иных, наверное, и чадолюбие есть средство для очищения души, как венское питье – для очищенья пищеварительного тракта.
Вышло какое-то замешательство. Бурцев почувствовал, что он вроде бы упустил Азефа. Надо было сразу брать быка за рога. Ведь он, В. Л., искал свидания для того, чтобы Азеф пошел на суд… Нет, не второй третейский, а на первый там, в России. И он, В. Л., презрев арест, явился б в Петербург. Всей благомыслящей России давно уж надо показать, как провокации разъели сифилитическое государство.
Азеф был поражен «безумством храбрых». Он головою замотал – крепкой, совершенно круглой, точно шар в немецком кегельбане. И стал смеяться, вскрикивая: «Ой!» Потом умолк и отдышался. Спросил: «Не вы ли рыцарь бедный?» В. Л. подавленно молчал. Азеф ехидненько продолжил: «Тот был Игнатушкой Лойолой».
И Бурцев встал. «Одну минуту», – остановил его Азеф. И произнес раздельно: «А Беллу Лапину вам не прощу…»
* * *
Спешил паровоз, стучали колеса.
Возвращаясь в Париж, Бурцев не сомкнул глаз. Он был измучен и телесно, и душевно. Измучен, выпотрошен, вывернут наизнанку.
Азеф ляпал по столу ладонями: «Беллу я вам не прощу!»
В купе была миловидная молодая женщина. Эту женщину Бурцев никогда прежде не видел. Беллу Лапину он не видел никогда. Сейчас в купе В. Л. поднимал глаза на миловидную молодую женщину, и она была Беллой… Беллу Лапину, сотрудницу Азефа, он, Бурцев, обвинил в предательстве еще прежде изобличения ее шефа. Азеф защищал, Бурцев настаивал… Белла была из тех террористов, которые избрали родом девиза – вот это: Иже бо аще хочет душу свою спасти, погубит ю, а иже погубит душу свою Мене ради, сей спасет ю… Не выдержав обвинений во иудином грехе, Белла Лапина застрелилась… В кафе «У клена» Азеф ляпал ладонями по столу: «А Беллу я вам никогда не прощу!» Бурцев сам не прощал себе Беллу: он ведь вслед за самоубийством обнаружил доказательства ее невиновности. И сам объявил о своей страшной, ужасной, непростительной ошибке.
Спешил паровоз, стучали колеса.
Возвращаясь в Париж, Бурцев глаз не сомкнул.
* * *
В доме на рю Сен-Жак консьержка отдала ему почту. В. Л. поблагодарил матушку; давний парижанин никогда не говорил консьержкам ни «сударыня», ни «мадам», нет, только «матушка», что было как бы домашней доверительностью, хотя кто же не знал, что все привратницы – наушники полиции.
Поднимаясь в пятый этаж, привычно поморщиваясь от запаха кошек, жареной рыбы и лука, Бурцев перебирал газеты и письма. Он мгновенно узнал почерк Веры Николаевны Фигнер. Ее корреспонденции – эта была из Женевы – он читал прежде прочих, подчиняясь внепартийному, внеуставному статусу «нашей Веры», которую когда-то, еще при Желябове и Перовской, называли «Вера-Топни Ножкой».
Роман без снов не полон, без писем тоже.
* * *
Какую мрачную фигуру представляете Вы, Владимир Львович! Вы идете, как Смерть с косой, хуже, чем Смерть, – как черное привидение с крючковатыми длинными пальцами. И черная тень падает всюду, куда вы ступите. Из черного мешка вы сыплете извещения о предательстве, об измене, о продаже душ, о преступлениях против товарищества, дружбы, против всего, что есть дорогого и святого для людей; сеете подозрение, сеете ненависть и презрение к человеку вообще. Вы страшный человек, Вы черный человек. Вы зовете к борьбе с провокацией? Какими средствами? Разве есть иное средство выполоть эти плевелы, чем культурная и политическая деятельность в России, среди народа, в городе, в деревне, на фабрике, в поле, везде, всюду, во всех слоях? Неужели можно всех провокаторов изловить, обличить? Эта проказа обратится в мелкую сыпь, когда в России будет свобода. Надо звать на завоевание ее. Но Вы не к этому зовете. Вы хотите заведения собственного шпионажа, хотите бесконечных разбирательств, обличений, улик, вердиктов. Неужели это производительный труд? Нет! Уж лучше будьте одиноки в своем душегубительном шествии.
* * *
Фигнер Веру Николаевну я увидел, когда ей было далеко за восемьдесят. Красивая и строгая, причесанная гладко, с пробором ровным, что называется, по нитке. Был ею навсегда усвоен параграф краткий: «Tenez-vous droit!» – «Держитесь прямо!»
Ее любили, ее и предавали. Главным иудой оказался отставной штабс-капитан Дегаев Сергей Петрович, предтеча Евно Фишелевича. А может, покрупнее. Дегаеву она была обязана двадцатилетней каторгой. Но это «держитесь прямо» включало и удовольствие от доверия к сотоварищам.
Летом жила Вера Николаевна в Валентиновке. Пристанционный на припеке мир. Сарай с манящей вывеской «Приемка стеклотары». Под сению берез – сортир, две двери – «М» и «Ж». На колесах бочка, опустившая оглобли, имела надпись: «Квас». В квасном патриотизме сходились стар и млад. И каждый объяснил бы вам, какой дорогою пройти за неименьем храма к каторжанам.
Они свое товарищество назвали, как юннаты: «Зеленовод». Все были бывшие– народовольцы и эсеры, анархисты и, кажется, меньшевики, и выкресты из бунда в беки. Рубленые дачи точили дух смолы; земля – цветов, клубники; река – туманов. Как хорошо и на исходе жизни чувствовать себя юннатом, зеленоводом и, поливая грядки, аполитично толковать с соседом. Как хорошо здесь тихим думам литься в капельках чернил. Да, на веранде пишет Вера Николаевна. Накинула платок, в руке перо-рондо, и капельки чернил перетекают в заявление начальству:
«Каждое лето я провожу 4 месяца в небольшой дачке, пользуясь покоем и отдыхом, столь необходимым мне в моих преклонных годах, мне 86 лет.
Однако в конце 37-го и начале 38-го органами НКВД были опечатаны 3 дачи и отданы под общежитие рабочих и работниц. Весь нормальный порядок жизни нарушился. С раннего утра до позднего вечера играют патефоны. Сор и отбросы отравили жизнь. Так жить нельзя. Присоединяюсь к ходатайству Правления кооператива о возврате дач. Надо урегулировать нормальный ход вещей».
Жизнь отравили сор, отбросы? Да это же и есть нормальный ход вещей. Однако Петровичу принадлежало на сей счет особое мнение. Раскулаченный, он прилепился к правлению кооператива «Зеленовод». Бывшие народники, а ныне пенсионеры-кооператоры перенесли на Петровича скудные остатки своей любви к народу. А он, неблагодарный, угрюмо ухмылялся: «Так вам, чертям, и надо!»
Бедняги дон-кихоты, приняв снотворное, гасили свет и затворяли ставни. Они страшились какофонии пролетариата:
У меня есть тоже патефончик,
Только я его не завожу,
Потому что он меня прикончит,
Я с ума от музыки схожу.
Звезда с звездой не говорила. Какой же разговор, когда играет патефончик?
* * *
Но вот от патефонов-патефончиков скользишь ты к граммофонам-граммофончикам; ты думаешь о том, что здесь, в Париже, в кануны первой мировой войны патефонов не было в заводе, а заводили граммофоны. На них жирели два буржуя: Пате владели граммофонной фирмой. Фокстроты мелкой стежкой строчили под крышами кварталов. Танго дышали жаждой зноя, как зонтики на ипподроме. На рю Сен-Жак, где Бурцев нанимал квартиру, как, впрочем, и везде, фокстроты озадачивали кошек, им чуялось присутствие лисицы, ворующей курятину. А мне танго – полет летучей мыши. Раб точности, я должен указать, какой породы – их в Аргентине семь, но я за океаном не был.
Меж тем над грешною землей витал и демон ярости с карающим мечом. (Красиво изъяснялись в наше время, не то что нынешнее племя с ненормативной лексикой!) Призрак коммунизма теснили признаки войны. Однако Бурцев не замечал их, как многие из нас. Но и не так, как все мы.
Фигнер его отпела. Отповедь имела сходство с рапирою Азефа. Самоубийца Белла ходила по пятам. Он выпал из тележки. Кювет, конечно, не башня из слоновой кости, всего лишь род уединенья. В конце кювета свет? Нет, светопреставленье. А может, карусель?
Тянуло вон из дому – куда? Э, в никуда. Но Люксембургский сад был исключеньем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66