А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Они, как и свобода, осознанная необходимость. Они… да, так – страшнее ВЧК. Черезвычайка умерщвляет плоть, а Списки – душат душу. Идет ко дну заветный Китеж; со дна всплывает Китоврас. Необходимо разъяснить народу, что Китоврас из талмудической легенды. И это «надо» в соединении с мерцаньем множества лампад определяет местоположенье Тихомирова: Лев Александрович с народом страшно близок. И потому к нему в посаде обращаются по-деревенски: не Лев, а Лёв. И, полагаю, сознают суть его уныния, его угрюмости, – Октябрь давно уж на дворе; как в дни Батыевы, несется ветер, швыряя ставень в ставень.
Интеллигентское изнеможение сродни отказу от креста? Прошу иметь в виду безденежье и острую нехватку в пропитании. А наконец, и полное неведенье о том, что есть высокая Комиссия… Не по делам игрушек, а по делам ученых… Комиссия уже зарегистрировала Тихомирова в особом Списке Разрешений.
* * *
«Моя Молчановка подернута туманом», – писал покойный краснофлотец Коновалов. Послушай, Гоша, иду я по Молчановке и думаю туманно, как это странно, странно, странно: евреи-китоврасы, владевшие ЧеКа, ни разу не тревожили Льва Александрыча – ренегата, монархиста, юдофоба. Уж скольких постреляли, а его не тронули и не сослали, да и не выслали на пароходе, как многих супротивников марксизма, Октября, социализма. И вот он тоже на Молчановке, в тумане убыстряет шаг и потирает руки. Комиссия, ура!
Опять же странно, странно, странно: ведь все комиссии, как нынче говорят, «из принципа» имеют иль представителя Лубянки, иль осведомителя, а то обоих. Так нет, Лев Александрович зарегистрирован. Восторг и нетерпение. Он улыбается: «Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы». Вот круг-то, а? Жил на Молчановке, Москва ожидовела, уехал в Сергиев Посад. А нынче выехал впотьмах, в седьмом часу, в Москву приехал в девять, мороз и солнце, ты на трамвае от вокзала едешь до Арбата, по-прежнему бежит-звенит четвертый номер, и вот она, Молчановка, письмо ты держишь в боковом кармане, письмо ты знаешь назубок.
И верно, как не знать?!
О, Господи, ведь тридцать семь миллионов с половиной пенсия, а сверх нее, о, Господи, паек. И Тихомиров перечитывал весь перечень с тем чувством жадной радости, с каким в отрочестве воспринимаешь ассортимент припасов, дарованных несчастнейшему Робинзону крушением корабля, морским приливом.
Какой ассортимент вмещал рог изобилия, имевший литеры КУБУ? Комиссия не по делам игрушки, нет, по улучшенью быта господ-товарищей ученых. Прекрасная комиссия, Создатель. Дурного слова о создателях не скажешь. Однако мне, врагу регламентаций, пришли на память разговоры с академиком Тарле.
Я выше и без ложной скромности, она друг имитации, но правде – враг, уж сообщал об этом. Теперь и, как всегда, уместно, добавлю, что академик, процессуально осужденный враг народа, сидел в Лодейном поле. Там, в зоне, обитал «научный контингент», как позже в ЦКБ лечился «контингент кремлевский». Там, в зоне, в Лодейном поле, рационы зеков определялись репутацией. Такие, прямо скажем, категории: зек значения всемирного. Зек всеевропейского значения. Зек – всероссийского. Вообразите, какое поле для взаимных укоризн и жалоб по начальству, патриотического возмущенья в последней категории. Евгений Викторыч смеялся: «Я был середняком – зек всеевропейский. На завтрак мне одно яйцо, всемирному аж два, в обед– не жди компота…» Однажды навестил его в больнице на Сретенском бульваре; больнице как бы персональной – в огромном доме несколько квартир. В палате, на круглом столике – бутылочка нарзана, с икорочкою бутерброды, мда-с. Старик сказал: «Тарле, представьте, академик; ему по-ло-же-на (какое милое служебное словечко!) икра зернистая. Членкору, извините, красная. А я-то ради красной, хоть сейчас, назад в членкоры… А вот милейший наш Крылов, тот, видите ль, желал в собаки. Вы не слыхали? Ну, как же, как же… В гражданскую, когда ни пирогов, ни пышек, наш знаменитый Павлов мясо получал исправно – для пулковских собак. Крылов – и академик, и герой, и мореплаватель, механик, математик – встречает Павлова: „Ваня, запиши меня в собаки“. А Павлов возмутился всей высшей нервной деятельностью: „Ты что, Алеша, что ты, для опытов ведь мясо, для опытов, пойми!“».
КУБУ, составив Список лиц, достойных мяса, установила категории ученых. Как это понимать? В Лодейном поле, в зоне, был бы Тихомиров всероссийского значения. В наше время, наверное, орденоносцем третьей степени. Пойди, однако, разберись, что, собственно, третьестепенно – само ль Отечество иль персональные заслуги?
Но в нашем случае важна не суть, а содержанье Рога Изобилья: мука и мясо, горох и рис, масло, сахар, соль и чай. Всего три пуда и десять фунтов. Мне непривычно, а вы переведите-ка согласно Международной системе единиц. Пожалуй, выйдет полсотни килограммов с гаком? Не избежать и размышления на тему, сколь Революция харчей-то отвалила – и кому? Тому, кто от нее давно отрекся и стал совсем наоборот. Опять же он не химик, не ботаник, а гуманитарий, публицист, и клерикал, и юдофобнейший националист. Вопрос-то архисложный. К тому же усложненный непростою вводной: куда ж глядели жиды-евреи, партийные и беспартийные? Они ведь всюду и везде. Неужто проглядели?
Сейчас, однако, надо раскумекать вопрос транспортировки. Паек-то получи в Ветошном ряде, вези-ка в Сергиев Посад. Дистанция! А студентов с фонарем не сыщешь. Измерзенное поколение! В уездный Дмитров хоть спросонок, а в лавру – ни ногой.
Студенты… Дмитров… Старик Усольцев, поджарый, узколицый, известный медик, он, бывало, в нашем доме гонял чаи. Ник. Ник. рассказывал, как медики-студенты, и не только медики, всем факультетом устраивали в складчину паек Кропоткину. Грузили все на сани, впрягались и – через всю Москву – тащились на Савеловский вокзал: Петр Алексеич свой век-то дожил в Дмитрове.
Но Тихомирову студентов негде залучить. В конце концов, пусть раскошелится, пенсия-то 37 миллионов. Он снова улыбается: «Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы».
Два года или три, как все парадные заколотили наглухо. То было «мерой» от грабителей. А также от прохожих, которые на двор ходили в чужих парадных. И вот, как видите, жизнь свое берет. Нет нужды ходить двором и черным ходом. Усиленно стучите – звонок-то неисправен в доме номер шесть. Соввласть и электричество родня, но часто в ссоре.
«Моя Молчановка» не закругление сюжета, а пребывание Панаева В.П. в первом этаже дома номер 6. Кто таков – не знаю. Но это же В. П. Панаев письменно призвал Льва Александрыча в Москву. Душевно рад был сообщить о пенсии и о пайке. Заботливость простер вплоть до того, что рекомендовал, каким трамваем добираться с Каланчевки до Арбата, кого необходимо повидать для разных уточнений по линии КУБУ. Припиской дал понять, сколь дружен он, В. П. Панаев, с Львом Александрычем: «Привет душевный Вашей супруге, а также Вере и Надежде Львовнам».
Благожелательность В. П. продолжилась в «инстанциях». У Харитонья в переулке, в Управлении делами КУБУ. В Гагаринском – там поликлиника, где врачевал все категории ученых доктор Герцен, внук невозвращенца. И старший друг Ник. Ник. Усольцева, который в нашем доме чаи гонял, воспоминая, как студенты возили передачи старику Кропоткину.
Князь Бунта – симпатия к нему понятна. И в духе времени. А Тихомиров – в антидухе. Но жил еще абстрактный гуманизм. Не просто термин, а движитель поступков. И он не цепенел, как кролик, пред гуманизмом пролетарским. Так вот, КУБУ руководилась не пролетарским гуманизмом, нет, напротив, внепролетарским. Буржуазная террористка Вера Фигнер воздвигла Красный Крест для помощи врагам Лубянки, всем без различия. И даже, извините, сионистам. Лубянка щерилась, но схавать не решалась. Само собой, до времени.
Слыхал я краем уха, ходатайствовала Вера Николаевна Фигнер за друга молодости, и Тихомиров фору дал всему посаду по мясу-молоку. Сдается, в этот день – мороз и солнце – происходило рандеву двух давних, давних членов Исполкома «Народной воли».
Затем поехал Тихомиров в Управделами обретенной им Комиссии. А на пути наведался в тот дом, что на Мясницкой, – там живописец Горский давал уроки живописи. Свиданию накоротке, свиданью Тихомирова и Горского ваш автор рад – такая выпала оказия: парижское письмо как неизбежность крутого поворота нашего романа. Увы, он не бестселлер. Увы, не он бестселлер.
Конец второй книги
Книга третья

* * *
Письмо было от Бурцева. Не мне, а Тихомирову. И поделом: негоже романисту столь долго не общаться с героем своего романа. Но это бы куда ни шло. Мне было стыдно – я бросил Бурцева в Крестах.
А на дворе тогда начался Восемнадцатый. Шатались, шаркая, метели. Петроград, огни и топки погасив, тонул в снегах. В сугробах выше пояса торчали фонарные столбы. Но люди, как всегда, пробили стежки к тюрьме Кресты, теперь уж большевистской. Лопатин-старший прошенья комиссарам подавал от имени борцов с царизмом. Лопатин-младший, адвокат, толкался во все двери. Вдвоем они склоняли Бурцева, принципиального врага иуд-большевиков, к подписке о невыезде. И наконец-то Бурцев уступил. Пред ним широко река неслась.
Случилось вскоре так, что клейкие зеленые листочки заклеили подписку о невыезде. Имея перспективой расстрел за клевету на председателя Совета народных комиссаров, не дорожите, братья-сестры, честным словом. Рукой подать – страна Суоми. Там есть надежнейшие люди.
Люблю Финляндию любовью Баратынского. И уваженье к ней питаю. В бутырской камере я фантазировал о вариантах перехода советско-финских рубежей. Да вдруг и оказалось, что я свои прожекты сообщал наседке-стукачу. Он сам меня расспрашивал, а я, как фраер, мало битый, отвечал. Мой следователь обозлился. Он справедливо дураком меня назвал. Усталому, бессонному чекисту пришлось анализировать и этот, новый факт моей антисоветской деятельности. А ведь на шее еще и Женя Черноног… Вы призабыли артиллериста-подполковника? Он без меня прошел войну, со мной – тюрьму и зону. Наш общий следователь ехидненько осведомился: «Небось, хотел, вражина, сбежать в Америку?» – «Как не хотеть? – ответил сокрушитель гитлеризма. – Я школьником читал Майн Рида, Фенимора Купера». И ненавистник американского имперьялизма, разминая сигарету, грозил артиллеристу: «Ну, бог войны, ты у меня дошутишься».
А Бурцеву, конечно, не до шуток. И финнам тоже. Коль ты серьезен, Бог не выдаст. Проводники спровадили В.Л. в иной предел.
* * *
Париж салютовал ему клаксонами. Гул примуса принес дух гастрономии забытой и память о гастрите. Из дансинга тянуло душным запахом подмышек. Банджо развешивали банты, сплошь черные, как сенегалец. Тот длинным и лиловым воплем ставил музыкальные абзацы и ждал зимы, чтоб подавать манто. Закладывая палец в верхнюю пиджачную петлю, меланхоличный педераст давал намек на нижнюю, вполне дееспособную. Бутыль в соломенной оплетке обнял алкоголик, да и заснул врастяжку на скамейке. Как до войны, великодушен знакомый букинист: «Вам эта книжечка нужна? Прошу, берите. При случае сочтемся». В колясках – скопища мимоз. Фиалки источают запах красного вина; они в больших корзинах. Ага, больших, как у Вдовы. Она складирует отрубленные головы. Нет-нет, да и подумаешь, что гильотину подарила миру Саломия.
Вдова тоскует в тюрьме Фрези. Ее там навещает Шевалье, потомственный палач. При гильотине, прозванной Вдовой. Бьюсь об заклад, вам неизвестно – она едва не проскользнула на Святую Русь. Уменьшилась в размерах, прикинулась моделью – и шасть на чужеземном корабле в Кронштадт. Но наш таможенник курнос, его не проведут и те, кто с долгим носом. Русак-таможенник изъял Вдову, а вот куда моделька делась, не скажу. Глядишь, и пропил. Как раз в ту пору питерский заплечный мастер, кнутобойца, свой кнут, не обращаясь к черту, продал залетному французу, и я об этом написал. Никто, однако, тонкость мною наблюденного не отмечал… Итак, Вдова в России не вдовела. И потому-то Николай Второй отправился к праотцам не по веленью Свободы, Равенства и Братства, как Людовик Шестнадцатый, – нет, смерть пришла как смерч самоуправства. А следствие какое? Прости, прощай Антанта. Мы, эмигранты, не у танты на блинах. Ешь простоквашу, жуй морковную котлетку. Где подешевле? На узкой рю Вальянс, в харчевенке для русских. Там завели и соловьев. Известна всем картина: в трактире на Руси пьют чай, за чаепитием соловушки поют. А здесь, в харчевенке на рю Вальянс? В репертуаре соловья-француза всего-то навсего два, три колена. Ужасно скуп и будто ждет подачки. А наш-то курский, наш-то русский? Ах, боже мой, наш щелкает, свистит ладов на восемь.
Вольно Бальзаку утверждать: «Разрежьте сердце мне, найдете в нем Париж!» Но Бурцев не Бальзак. Однако жить ему в Париже долго.
* * *
И долго проживать на улице Люнен.
Вообще-то он, как прежде, нередко место жительства менял. И приговаривал: гонялся поп за дешевизною. Но автор ваш решил: пусть обитает долго на ул. Люнен. А то собьешься с ног, отыскивая адрес. Неточность маловажная. Прощал В.Л. ошибки поважней. Ну, например, прокуренные зубы.
Они, «прокуренные зубы», вымысел. Но я над ним не обольюсь слезами. Роман Борисыч, романист, мне не любезен тем, что он задолго до меня живописал Азефа. А Бурцев знай похваливал. Мне-то каково? Я молча орошал свой организм желчью. И думал про себя, когда ж в душе В.Л. очнется дока документализма, чтоб долу опустил глаза мсье Гуль? Дождался! Роман Борисыч, романист, городу и миру возвестил – у Бурцева, завзятого курильщика, прокуренные зубы. Изволите ли видеть, сказал В.Л., осклабясь, покорный ваш слуга не сделал отроду затяжки… Гуль начал извиняться, я торжествовал, поджавши губы. Но тут В.Л. расхохотался: вы не волнуйтесь, эка важность.
Вот я и говорю, на рю Люнен – окраинной, булыжной, кошки на помойках, он жил не все года сподряд. Эка важность. Мне надо так. Он там, на улице Люнен, в начале века начал умерщвленье Провокаций.
Он верил, что мистерия имеет свой конец. И сам себя определял гробовщиком. Он словно бы забыл, что гробовщик живет не здесь, в Париже, а в Москве, на ул. Никитской. Об этом было мне известно. Вы спросите – откуда? Отвечаю.
Во-первых, гробовщик – конкретно: Адриян, сын Прохора, – с Басманной перебравшись, обосновался в доме с мезонином, такой он желтенький. Напротив Дома литераторов. Иль чуть наискосок, где Готлиб Шульц тачает сапоги. Во-вторых, гробовщика, который Адриян, знавал не только я, но и другой из цеха литераторов. То есть Пушкин.
Лет двадцать обретался гробовщик на улице Басманной. А на Басманной жил Василий Львович. К нему племянник наезжал не часто, но и не редко. Теперь угрюмый гроботес повесил вывеску, амур и факел, на Никитской, в соседстве с домом Гончаровых. Там Пушкин родственно живал. Легко понять, что он услышал шествие костлявых мертвецов на новоселье к Адрияну. Калитка хлопала, огни мелькали.
В тот вечер ваш покорнейший слуга покинул Дом литераторов в числе последних, которые с глазами кроликов. Походкой довольно твердой (кто степень твердости определит, коль сказано: «довольно»?) ваш автор шел на Бронную, как вдруг неверный свет луны пролился слева. Тут плюй, не плюй, а наважденья жди. Ну вот ну, вот… И стук, и бряк, сопение и кашель, и глухо что-то непечатное. Раз непечатное, какое ж, к черту, наважденье?! Все просто, словно правда; а правда так понятна. Под ручку и в обнимку скелеты – в мундирах и кафтанах, а дамы в чепцах с лентами – самих себя препровождали на постоянные фатеры. Что за притча? А видите ли, гробовщик напился вмертвую. Серьезный разговор не состоялся, и сочинитель Пушкин положил перо. Другое дело тот, кто жил в Париже, на рю Люнен, и сам себя сознал гробовщиком – не пил В.Л. ни капли. Востри перо, бескрылый реалист.
* * *
Востри перо иль не востри, оно нет-нет, да и навяжет свою волю. Скрипит, скрипит, и вдруг ты слышишь журавлиный клин над Левашовской пустошью, и это предваряет появление на улице Люнен младшего Лопатина.
Париж для Бруно не чужой. Он здесь родился, тому уж скоро лет пятьдесят. А нынче возвращается из Англии. Одет как денди: пальто демисезонное английского покроя, костюм, штиблеты etc. И ты как человек эпохи Ленодежды, а также Москвошвея, ты понимаешь, что товару сноса нет; пройдут года, построим мы социализм, перелицуй пальто, костюм – и, смотришь, снова ты одет прилично. Париж для Бруно не чужой. Но нынче он проездом. Из Лондона. И надобно увидеть Бурцева. Они в знакомстве давнем. В.Л. на старшего Лопатина всегда смотрел влюбленно и почтительно. А младший, помню, помогал когда-то Бурцеву: просмотр документов тайного архива. Однако Бруно Германович и неспокоен, и, кажется, немножечко растерян. Придется объяснить. Придется объясняться. Он, сын Германа Лопатина, он, Бруно Лопатин, на службе у советской власти. Всяк имеет право и на отказ от эмиграции, и на желанье находиться там, где твой народ находится к несчастью, и, наконец, на жизнь, на внутреннюю жизнь, как говорится, внутреннюю эмиграцию… Поймет ли Бурцев?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66