А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А главное, ощущал какое-то грустное беспокойство, тревогу, похожую на шелест листвы, когда тяжело нависает грозовая туча. Он не остался допоздна. И, вопреки обыкновению, не отказался от «поводыря», как называл он Леню.
Всю дорогу разговор у них не вязался; но было то молчание, которое иногда возникает между близкими по душе людьми и которое содержательней «словесности». Прощаясь, задерживая Ленину руку в своей руке, ладонь Лопатина была большая, мягкая и вместе твердая, как у Льва Николаевича Толстого, прощаясь, Герман Александрович сказал: «А вот, знаете ли, Потемкин ехал в Царское в одной карете с князем Львовым. Светлейший был не в духе, Львов забился в угол. Приезжают. Львов – Потемкину: „Смею просить вас: никому не говорите, о чем мы беседовали“».
Леня коротко улыбнулся. Тонкое и точное лицо Каннегисера было бледным.
* * *
Проверил «Кольт» и под подушкой револьвер упрятал до утра. Оружие надежное, калибром, полагаю, 7,62 мм., а может, это у пулемета «Кольт», образца четырнадцатого года. Да, под подушкой положил и наугад раскрыл Дюма. Так, машинально, ничего он не загадывал. А, вроде бы, и угадал – глава, где речь шла о политическом убийстве. Закрыть забыл, оставил на столе и «Графа Монте-Кристо», и кожаную папиросницу на тоненьком ремне, образец армейский. Прислушался к домашней тишине, квартира была огромной, вздохнул. Хотел, не раздеваясь, лечь, но все ж разделся, чтоб выспаться покрепче.
А за полночь он понял, что спит на заливном лугу, на шелковистом купыре. И слышит – чибис вопрошает: «Чьи вы?.. Чьи вы?..» – и думает: откуда ж ему знать, я ведь приехал в гости, а вот Есениных все чибисы здесь знают; опять: «Чьи вы, чьи вы…». А на буграх горят костры, высокие, веселые, выйдут девки плясать у костров; и говорит Сереженька: «Ой, вижу, Ленька, ой, по душе тебе все девки наши»… Сказал и ускакал на розовом коне к синеющему логу, на розовом коне – проселком.
* * *
Проселки же Владимирской губернии воспел Владимир С. и утвердился на асфальтах в Переделкине. Гляжу, трещит по замерзлой воде на ул. Серафимовича. Не конь, а утро розовеет. Не лог, а хвоя синяя-пресиняя. Шагает среднерусский поэт-прозаик С. Он в валенки обут, а валенки в калоши вбиты. В руках дубина грядущего народного отмщенья малому народцу.
Меня пришиб он не дубиной – рассужденьем глубоким, достопамятным, как, впрочем, многие его суждения о черных досках, грибах и травах. Да, дубино-рассужденьем он меня пришиб. Круглила губы нарочитость «о», язык саднило «я» – «явреи». От времени до времени презрительно серчал: «Чего вы мнетесь? Вы чо, не русский, что ли?». И продолжал, пристукивая палкой: «Ваш Каннегисер обманул Есенина, ваш Каннегисер был чекистом. Чекистом и явреем. Как и Урицкий. Поляк Дзержинский явреев, может, не любил, как все поляки, молодцы, но именно явреи как ненавистники России, русского народа, во всех Чрезвычайках угнездились, как клопы в ковре. А в Петрограде они двоих заклали. Чо ж вы дивитесь?! Как это зачем? Затем, чтобы вину свалить на русских и развязать от края и до края геноцид, уничтоженье генофонда». Я, ошалев, опять спросил, зачем, мол? – прибавил: а кто ж тогда бы строил коммунизм, евреи, всем известно, работать задарма не станут. Сверкнув очами, пристукнул он дубиною народного отмщенья оккупантам и, твердо выставляя валенки в калошах, ушел, ушел, треща по хрупкой наледи… Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память.
Вечная ли память каторжанке-эсерке, это еще бабушка надвое сказала. Может, и какому-то безвестному русскому надо петь вечную память. В прокуратуре-то собирались доследовать, как прокуроры изъясняются, «по факту расстрела эсерки Каплан». Ну, а «по факту Каннегисера» никакой старший советник юстиции не нужен.
Поэт, студент и без пяти минут убийца, он вышел рано из дому и оседлал велосипед. Саперный – по Надеждинской, по Невскому к Дворцовой. А можно и по Знаменской, свернув направо, мчать по Невскому – туда, туда, к Александрийскому столпу.
* * *
Урицкий тоже вышел из дому. Велосипеда у него не было. Он сел в автомобиль «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Приятно романисту, черт дери, явить и спецосведомленность, как будто он служил в Компании петроградских шоферов (тогда – два «ф») и занят был извозом. Нет, лучше так: служил он в заведеньи Рамма – на Гороховой, то есть там, куда погожим августовским утром спешил «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Автомобильчик шустрый, небольшой. Открытый. Урицкому ль таиться от народа? Он комиссар народный по внутренним делам, а также председатель Чрезвычайки – Гороховая, 2.
Совсем недавно в этом доме царило благочиние, которым плавно дирижировал Градоначальник. Он генерал-майор, он князь. Да-да, тот самый, Александр Николаич Оболенский. Делами ж управлял, конечно, Голованов. Э, не тот, не тот, а Вячеслав Иваныч, а тот по-прежнему со мной сосуществует в Переделкине… Так вот, здесь, на Гороховой, занятия происходили. Гоните в шею тех сочинителей, мякину сыплют: «Чиновники работали…». Невежды! Работают работники великой армии труда. Чиновник служит. Иль занимается. Отсюда раздраженное: «Вам говорят, я занят!». Занятия производились в делопроизводствах. Их было множество: личного состава (по-вашему – отдел кадров), счетное, справочное, административное, паспортное и т. д. и т. д. Штат значительный. Что ж вы хотите? Столица. Град Петра. Ну, значит, и Градоначальство в соответствии.
Теперь представьте: на Гороховую, 2, зовут вчерашнего смотрителя. Смотри-ка, Василий Федорыч. И он ударился в бега, смотритель здания, фамилья Черепков. А, собственно, чего ж тут страшного, в ЧеКе? Тов. Ленин обещал соратнику, то есть племяннику Лопатина: нет, нет, товарищ, не будет робеспьеровщины, не будет, батенька, и быть не может. Ну, что ж, что арестованные спят на койках в очередь; ну, что ж, что хлёбово хлебают из деревянной миски на пятерых; ну, что ж, что сводчатые комнаты на верхнем этаже едва с ума не сводят: допросы денно-нощно. Везут, везут и на грузовиках, и на трамвае. Да-с, батенька, и на трамвае – с Васильевского острова, там жил писатель, он Сологуб, он Федор, писал о мелких бесах, вот у него фатерочку тю-тю и учредили филиал арестных отделений.
Как арестанты спят, как на трамваях ездят без билета, как дышат вонью, что едят, не получая с воли передач, – не это подхватило б, словно вихорь, бывшего смотрителя, а Комната для Приезжающих.
Какой-то ерник-острослов сказал чекистское бон мон. Уж не Исаак ли Бабель? Исаак еще не написал про Беню, но говорю вам наперед: мсье Крик в ЧеКа бы не пошел служить. А Бабель… Пусть переводчиком (с какого языка и на какой?), но в штате состоял. Ходил в солдатском, хавал по талонам. Ан все же доброхотно на расстрелы не глазел, как несколько поздней Сергей Есенин.
А Комната… Не приезжающих она ждала, а содержала отъезжающих. И в никуда, и навсегда. Здесь ждали очереди, но очередность здесь не соблюдалась. Приходил конвой, да и спроваживал в распоряжение расстрельщиков, они же – исполнители. Их вскоре будет тьма, покамест правят матрос-балтиец и гвардейский офицер.
Такая, господа, оказия – гвардейский. Сей мрачный черноусый демон роль играл нисколько не халатно, нет, вдохновенно, карающе витая над грешною землей. Он не терпел амикошонства напарника-матроса и не заискивал перед штафирками во френчах. А комиссара презирал: жид не жилец. Он что имел в виду? А то, что все в ЧеКе решили просить ЦеКа прислать более стойкого, более решительного, способного тверже, неуклоннее проводить беспощадное истребление антисоветчиков и контры.
Такая, стало быть, оказия. Слаб на поверху оказался тов. Урицкий. Не очень беспощадным. Зато он оказался весьма самокритичным. Все признал. Недолго занимался на Гороховой и покатил в «Бебе-Пежо», в комиссариат свой на Дворцовой, чуть не впервые замечая тяжелую густую зелень парка, а за деревьями фасад Адмиралтейства. Поблекли мальчики кровавые в глазах, а там, на Невском, трамвай затормозил. И он уже не пред. ЧеКа. И облака идут к Александрийскому столпу.
Но вдруг пронзило воздух стоустым «ц» – «УриЦкий…» Все, кто толпился у подъезда, знали, что человек, который вдруг закосолапил, г-н УриЦкий, «меч пролетариата», а проще и точней – убийЦа; это сдвоенное «ц» цепляло слух, царапало, коробило, хотя, сказать вам правду, никто не смел вслух клеймить его не то чтобы убийцей, но даже и жидом. Ведь публика-то чает движенья за кордон и алчет заграничных паспортов. Ему решать. Он входит в сумрак, над головою своды, и от судеб защиты нет.
* * *
И в тот же миг, как «Кольт» сработал, решилась и его судьба. Он перестал быть Kannegiesser – пустомелей. Но быть не перестал, хоть счет пошел на дни, пойдет и на часы. Да соль-то в том, что включены они судьбою в то, чему не дано примелькаться.
Урицкого убийцу, голову сломя, отправили в Кронштадт. Что так? Иль в Питере полным-полна коробочка? Иль заговорщики способны отворять темницы? Какой-то всеохватный заговор! Чуть не в одночасье взметнулись две оружные руки: одна на Ленина, другая на Урицкого. Заговор! Вопрос: зачем же Каннегисера держать в Кронштадте? Допросы учинять в Гороховой, возить обратно. Командировали бы чекиста-следователя в крепчайшую из крепостей. Нет, возили, отвозили.
Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат.
Дымилось, ну, значит, ветер дул неровный. И на закат рвалось, а это значит, ветер дул с востока. Сбивал, заваливал султан с трубы. Был катер ходкий и остойчивый, с отличной паровой машиной. Она нисколько не мешала постановке парусов на бригантине, а это значит, что Леня Каннегисер пристегнул брабантские манжеты и, широко и твердо расставив ноги, глядит, не наглядится на залив. Кронштадтцы, орлы и соколы от Революции, на него не очень злобились. Пусть малый, он не трус, подышит вольным воздухом, недолго уж ему дышать, навечно угадает в яму, она чернее ямы угольной, что при котлах, в котельной.
Однажды, впрочем, обозлились. Сказал: «Пойдем ко дну, и я, единственный из вас, развеселился бы». Ему сказали раздраженно, суеверно: «Ты, гад, не фигуряй и море не дразни». Ответил: «Не море, нет, а ваших, тех, с Гороховой. Тонуть-то веселей, чем дожидаться, когда тебя пристрелят, как шелудивую собаку». «А может, образуется?..» Но Леня не расслышал – с ним рядом оказался Бьюфорт, адмирал.
Морей пенитель, водитель бригантины тонул когда-то, в каком-то давнем веке; его спасли и откачали; едва в себя пришел – кусая губы, стал писать и дважды или трижды плющил гусиное перо. Писал о том, как уходил из жизни, опускаясь в бездну.
Мальчика, который был на елке у Христа, зацеловали ангелочки, – Достоевский предвосхитил клинические случаи парения в туннеле, где смертного встречает ласка странноприимцев. А Бьюфорту вся жизнь минувшая предстала в стремительном движеньи, предстала необыкновенно ясно: и общим очерком, и логикой, и алогичностью поступков, разнообразьем чувств, причин и следствий. Все это зафиксировано точно, лапидарно, как в лоции.
И записал, и напечатал. Каннегисер в ранней юности прочел. Да и забыл. Теперь вот вспомнил, когда восточный ветер, меняя свой характер, стал шквалистым. Военный катер валяло с борта на борт, он рыскал, винт, обнажаясь, вращался вхолостую, сотрясался корпус. Каннегисера убрали с палубы и заперли в каюте, наверное, для того, чтобы он не убежал посредством смыва за борт.
Пойдешь ко дну, увидишь прожитое… Тут Леня Каннегисер, кажется, смутился. Вам нужно знать, что Бьюфорту все-все предстало не в хронологической последовательности, как у биографа, без вывертов и не разобщенно, не разрозненно, как у биографа, известного своей сноровкой. А так, как будто бы киномеханик крутил наоборот – с конца к началу. И если так, по Бьюфорту… Концом был ужас, позорный ужас: сработал «Кольт», и Ленино лицо, казалось, взмокло кровью, ударившей из шеи иль затылка наповал сраженного Урицкого. И тот же ужас, позорный ужас, напружил мускулы, свел ноги, когда он что есть мочи крутил педали на Миллионной, за ним гнались в автомобиле легком, вертком «Бебе-Пежо», и фырканье мотора, наддавая страху, сбросило с седла велосипеда. Он побежал, не зная сам, куда бежит. За Зимнею канавкой какой-то двор, какой-то черный ход, какая-то квартира. Пронесся, словно шаровая молния, по анфиладе комнат, услышал женский крик, и этот крик в нем отозвался внезапнейшим спокойствием. Тяжелой, ровной, ему не свойственной походкой он с лестницы спустился, теперь уже парадной, увидел во дворе бегущих встречь солдат. Пошел к ним и, не виляя, сдался, тотчас заполучив удар в лицо, пинки и подзатыльники… Нет, не убийство его смущало, а это помраченье ужасом, а вместе и презренье к самому себе – дневник остался дома, на Саперном, и в дневнике – из Тютчева: «О, дивная душа моя… О, как ты бьешься на пороге бытия!..». Душа не дивная, а заячья.
Тем временем немного распогодилось. Машине помогал восточный ветер. Он налегал в корму, и это называлось – идем мы фордевиндом. За Каннегисером пришли и повели на палубу.
Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.
Раз крепость подсинила синька, ну, значит, солнце огрузало в завалах туч, по краюшку багряных. Рулевой в зюйдвестке держал на вест. На весте, в Кронштадте, где Якорная площадь, там Морской собор, и видит рулевой, там медный куполище вминается, как в мякоть, в свинцовость неба, напоминая якорь купольный, сегментовидный. Прибавлю с грустью: такие были хороши для мягких грунтов; теперь, сдается, их уж нет… А дальше, дальше, дальше к весту– песчаная коса. Помните, ребята: «Чайка ходит по песку, моряку сулит тоску». На косе, у кромки вод, в такой, как нынче, вечер, красиво-четко обозначен Толбухинский маяк; «огонь великой и высокой», – говаривал царь Петр. На Саперном, в доме Лени – старинная гравюра «Маяк Толбухин, светоч моря, путь кораблям указующий». Но Лени с нами не было, когда на шлюпке, на шестивесельном яле, мы ткнулись в береговую россыпь валунов.
Рыбачьи сети пахли корюшкой. А вперебив припахивало керосином. Мы привезли маячному смотрителю спирт, спички и табак. А Тихонов, Сельвинский, Пастернак остались в ДОСе. Мы жили в Доме офицерского состава, читали, чередуясь, указанных поэтов. Они, сказать вам правду, не больно занимали белесого смотрителя, дубленного морозами, ветрами, зноем. С него довольно было нашего гостинца. Он разрешил подняться на верх маячной башни.
Впотьмах сливалось огромное пространство. Был полный штиль. Великой и высокой стояла тишина, в нее ослопною свечой был вставлен светоч моря. Потом послышался престранный звук: шлеп-шлеп-шлеп… То были птицы. Их обольщал Огонь. Они летели, мчались к Маяку. И насмерть расшибались о толстое фонарное стекло. Но Леня Каннегисер этого не видел. Он, повторяю, не был с нами; его уж без возврата отправили в ЧеКа. Гвардейский офицер, давно присяге изменивший, морфинист, с какой-то опустевшей физиономией, белее молочая, уж изготовился к ночной «мокрухе». А Леня ждал в комнате «для приезжающих». Она же комната «для отъезжающих» и в никуда, и навсегда, как нынче Каннегисер, имевший от роду чуть-чуть за двадцать.
* * *
Не комната – палата. Белая палата, крашеная дверь. И не отъезда, нет, отплытья ждал старик Лопатин, ему чуть-чуть за семьдесят. Он худ и желт, и борода уж космами. Он умирает от рака пищевода. Но это, так сказать, вторично. Он умирает от невозможности продолжить жизнь как благо, тебе дарованное. Не может повторить себе, что говорил другим: «Никогда не говори– все кончено!».
Он ждал отплытия к Скале. От берега высокого, крутого, где Герман Александрыч на даче жил Амфитеатровых, от берега и до Скалы три кабельтова.
Ее изножие глодали морские волны, она отбрасывала тень длинную, казалось, песчаная коса с грядою валунов. На взгляд Лопатина, была Скала похожа на крепостную башню Шлиссельбурга. В скале был грот; в него, расколыхавшись, вкатывалось море – звенело, ухало, шипело. А башня шлюшинская, башня Государева, единственная из прочих, имела гулкие ворота. Там из-под сводов, из-под глыб старик Лопатин вышел на свободу. В ушах звенело, сердце ухало, среди камней плескалась, пришепетывая, мелкая волна… Пусть отвезут его на итальянскую Скалу, она же башня русская, тюремная, и пусть оставят тело на Скале, под солнцем и под звездами.
Блажь? Серьезное предположение естествоиспытателя! Поймите, вникните – ты умер, но в клетках организма некоторое время есть какая-то своя жизнь, свое особое сознание, и надо дать все выдохнуть сполна. И пусть мой сын, пусть Бруно не погребение готовит, нет, отплытие, кронштадтские матросы не откажут, возьмут шестивесельный ял и отвезут на итальянскую Скалу, похожую на башню Шлиссельбурга.
Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66