Правда, демократия приказала долго жить, но все же Бурцев – это ж Бурцев. Правда и то, что на вопрос о Бурцеве ответил Троцкий, вскидывая голову (при этом Беклемишев заметил, какие у Льва Давидовича кругленькие смородинки-ноздри), в том смысле ответил, что этому клеветнику отныне и пикнуть не дадут. Бурцев утверждает, что он журналист, и только. А журналист – буржуазия, что ли? Образование университетское. Свой брат, универсант. Да и происхождением из обер-офицерских детей. Спрашивается, какую, собственно, «целесообразность» применить, дабы и пикнуть не мог? Непонятно, что ли, господа присяжные заседатели! Беклемишев не был дальнего ума, но и не был ума столь короткого, чтобы не смекать, в чем главное виноват-то арестованный Бурцев, – не он ли ежедневно в своей газете предупреждал о большевистском перевороте, не он ли обвинял заговорщиков в получении кайзеровских субсидий… По линии клеветы пустить, что ли? Опять же вопрос: клевета, она в какую целесообразность вписывается?
Следственная комиссия при Петроградском совете не была единственной в своем роде. Были и другие в том же роде. И под началом Бонч-Бруевича. И под началом тов. Дзержинского. Бывший присяжный и туда стопы, и сюда стопы. Отвечают: обвинительных материалов не имеется.
А на нет, говорят, и суда нет. Так, но «целесообразность»-то есть? И пребудет. А все равно Беклемишеву все ясно, ан дело темно.
Бурцев при встречах возвышает голос: судите меня! Я брошу большевикам в лицо: германец не сегодня – завтра вломится в Петербург, и вы, иуды, запоете: Ах, майн либер Августин, Августин, Августин.
Послушайте, В. Л., есть люди, готовые взять вас на поруки. В. Л. прикладывал руку к сердцу: благодарю, но откажусь.
– Но почему же, почему? – уныло вопрошал Беклемишев.
Его уныние и злило, и веселило Бурцева. Он сказал, что взятье на поруки отнимет самое желанье совершить побег. И пуще веселясь, прибавил: а есть «метода», предотвращающая нелегальное сокрытие от властей. Беклемишев отозвался междометием, оно озвучивало выраженье глаз: недоумение и недоверие.
Не крупней бекасинника был Беклемишев, дроби, что бьет по мелкой дичи. А вот начальник лагерного пункта у нас, в Вятлаге, сам пошел на то, чего Беклемишев не уловил в намеке Бурцева.
Майор, начальник 16-го иль 31-го, телеги все готовил зимнею порой. В тот год ему хотелось что-то там наладить по электрочасти. По этой части от «а» до «я» умел и знал Данильченко, зек старый. Я говорил о нем. Да вы наверняка забыли. Не тушуйтесь, я сам три четверти не помню… Но как забыть Данильченку? Он жене, не отвечавшей ни письмишком, упрямо сообщал: пришли-ка мне очки, я тут не вижу ковбасы. Какой-то весь обугленный не то еще в донбасской шахте, не то морозами, веселым не был, но повеселить умел. Так вот, майор, заботливый хозяин, приходит к нам в электромастерскую; потертая и долгополая кожанка, внушительная самокрутка, треща, роняет паровозную искру; серьезен, сумрачен садится на верстак. И обращается к Данильченке: нам надо приготовить к лету то-то, нам надо сверх того и это… Нам? Как говорится, берет Данильченку по делу. Не исполнителем приказа, а со-трудником, со-товарищем. Однако, как ни назови, а действовать-то без конвоя нельзя как раз Данильченке, весьма наклонному к побегам, что он и доказал не раз. Его ловили, били, добавляли срок. Он признавался: невольно думаю о воле по весне… Майор и говорит: Данильченко, ты слово дай, скажи мне – даю я слово честное; и баста, я распоряжусь, и все… Данильченко вздыхал. Зачем-то надевал бушлат в натопленной донельзя мастерской, то снова стаскивал. Молчанье было ощутимо трудным. И, словно бы сочувствуя майору, повесив голову, ответил: «Эх, гражданин майор, ну, слово дашь, а тут, глядишь, кукушка скоро закукует, позовет… Нет, гражданин майор, не буду, не могу». Вчерашний фронтовой комбат поднялся в рост, едва ль не двухметровый, багровея, швырнул цигарку: «Ты завтра выйдешь без бригады. И приступай. Я за тебя отвечу. Понял?» – и хлопнул дверью. А мой Данильченко вздохнул: «Ну, тать его… Макаренко».
Так поступить с В.Л. ну нипочем не смог бы робеющий всего и вся Беклемишев. А Бурцев внезапно улыбнулся весело, беспечно. Беклемишев оторопел – казалось, что В.Л. вот-вот изъявит озорство. Но Бурцев ничего не высказал и ничего не объяснил. Тут, знаете ли, такая вышла «перекличка».
Героем моего романа в обоих смыслах слова был Лопатин (коли охота, загляните в «Две связки писем»). А Бурцеву он был кумиром (коли угодно, отворите дверь в сторожку, имеется в виду «Соломенная сторожка»). Продолжаю. Нужно знать, что Герман Александрович давным-давно в Сибири однажды дал слово г-ну полицмейстеру – не извольте беспокоиться, я лататы не задам. Не минуло и года, и он, что называется, ушел с концами. Спустя без малого полвека рассказывал об этом – там, далеко, на Юге, рассказывал и слушал море. Тяжело ворочаясь, оно укладывалось спать… Шутя спросили: позвольте, Герман Александрович, выходит, слово побоку? Ответил пресерьезно: полицмейстера сменили, а новенькому я слова не давал. Все рассмеялись, Лопатин тоже. И палец приложил к губам: любил он слушать, как засыпает море.
Вы замечали, у морей косые скулы? Февраль имеет скулы эскимоса. Наверное, потому, что тюремная решетка наискосок расчерчена метелью. Какие снегопады в феврале. Там, на дворе, день ото дня фонарный столб все ниже, сугроб, его обнявший, все выше и пухлее. И Петроградская, она в сугробах тоже, дрейфует, словно материк, все дальше от Крестов. На Петроградской доживает Герман Александрович, ему восьмой десяток, он доживает свой последний год. В.Л. готов услышать его голос, пусть и в телефон оригинальнейшего образца, хотя, конечно, канализация, шутил Лопатин, не знает акустических эффектов моря.
* * *
Канализация была феноменальной в Шлюшине, в той крепости, что на гранитном острове, рубившем надвое исток Невы. И каждый каземат имел парашу. В одном из казематов Лопатин отдавал частицы бытия не много и не мало два десятка лет. Не сетовал на власть, на тайную полицию, на жандармерию. Шутил: дала, так и не кайся. И это всем нам хорошо бы зарубить не только на носу. Он часто, как сказали бы теперь шпионы, выходил на связь. Параша служила зекам переговорным пунктом. Приставь ладони лопаточкой к щекам, нагнись и говори спокойно-внятно, сосед тебя услышит, как и ты его, услышат и другие, здесь не играли в телефон испорченный.
Иное дело эмигранты, эмиграция. Такое там бывало, и не раз. Но было и совсем иное – ветер с моря. Лопатин после Шлиссельбурга шептал, как эллин: «Таласса! Таласса!» – «Море, Море!» И на террасе слушал гул Тирренского.
Итальянское местечко в номенклатуре всей Ривьеры – оно петит. Однако запросто вмещался писатель ростом исполин. Фамилия огромна, как арена: Амфитеатров. Смеялся Герман Александрович: «Амфитатро – вы щедры, как воры». В палаццо дневали, ночевали, приезжали на денек, другой, на неделю, на месяц русские скитальцы, политические эмигранты.
Меж ними жил Лопатин. После Шлюшина портрет его писал художник Пастернак. И записал: старик могучий. А Лопатин иронизировал: англичане ведут неправильный образ жизни и достигают каменного здоровья, а я, господа, шлиссельбургская окаменелость.
Он молотил саженками, заплывал далече. Он в одиночку хаживал к альпийским ледникам. Но вот что правда, так это правда: после артельного обеда во дворе палаццо, под навесом из виноградных лоз, старик могучий исчезал соснуть. Но вот уж свечерело, на террасе московский самовар освистывает свысока накат тирренских волн. И разговоры, разговоры. Подчас и монолог. Как говорила Вера Николавна Фигнер – ну, Герман наш распространился, что и словечка никому не молвить. Хорош! Он в выношенном джемпере, на локотках заштопан, массивная железная цепочка от часов ведет к карману с карманными тяжелыми часами, они с ним были в Шлюшине. Хорош! Но на меня не смотрит, в профиль снят, да и к тому же я давно ему прискучил – все восхищаюсь, восхищаюсь и тоже, знаете ли, «распространяюсь», не думая о вас, читатель.
Но вот чего ваш автор не перенял у Германа Лопатина, так это перманентного желания видеть русских, слышать речь русскую, дышать российским воздухом. Не перенял и не испытывал, наверное, оттого, что дольше, чем на неделю-полторы, не отлучался. Ему же выпадали долгие отсутствия. До Шлюшина и после, когда он ездил в Лондон, как ездят к старому товарищу, когда он жил в Париже и наезжал в Кави. Да, в Париже! Бурцев говорил: я без Лопатина, пожалуй, и не управился б с друзьями иудушки Азефа. Бурцев говорил: наш юрисконсул. И посвящал Лопатина во все детали своих изобличительных конструкций. Прав Пастернак: старик могучий.
В Кави, в палаццо, у Амфитеатровых, Лопатина одолевало желание России. К тому ж кончался срок, который запрещал селиться в двух столицах богоспасаемой империи. «Не уезжайте», – повторял Амфитеатров.
Светло пылало лето, последнее перед войной. Мир мирный догорал. Горячим камнем пахло, иодом моря, цветами Юга. И мягкой, мелкой белой пылью. Она дарила мне евпаторийское: Левонтий, мой приятель, остановил телегу; сидим мы, свесив ноги, и режем дыню ломтем, словно каравай, и эту сладость, эту мякоть присаливаем крупной солью, а маленький трамвайчик бежит, звеня, к лиману. Ты дышишь томно; тебе истомно, как и там, в лиманах тяжелых, тусклых, как тузлук. А здесь, в прохладнейшей тратории, здесь тоже древний запах, но это не тузлук, а молодое виноградное вино. Ах, трактирщица Мария! Какая роскошь форм, и этот блеск двойной и слитный – улыбки, взора. Ей симпатичен этот русский. (А что! – ему всего-то ничего, под семьдесят). Ах, боже мой, Мария, она подобна той, что тыщу лет назад Лопатина пустила на ночной постой, – в разбитых башмаках и без гроша в кармане он питерский студент, спешил на помощь Гарибальди.
«Не уезжайте», – повторял Амфитеатров. Лопатин хмурился: «Прощай же, море, не забуду…». И смеялся: ох, это «же», но Пушкину дозволено и «же». Амфитеатров гнул свое. Но знал ответ: как ни тепло чужое море, как ни красна чужая даль, не им поправить наше горе, размыкать русскую печаль.
Уехал. И жил до самой смерти на Петроградской, у речки Карповки, в том доме, который назывался Домом литераторов, весьма приличная общага.
* * *
Прельщая поэтессу, поэт говаривал, прелестно запинаясь: «А в Переделкине метет метель от Блока». И записал, не запинаясь: какая музыка была, какая музыка играла. С надменною улыбкой ответил Блок: музыка революции. Лопатин смерил их обоих взглядом. Каким-то новым, что ли; во всяком случае, не прежним, не кавийским. Пристальным и ярким; хотя и яркий, но словно бы издалека, есть интерес, но вроде бы натуралиста; взгляд «лабораторный».
Какая музыка играла? На слух Лопатина, свистящая и сипловатая. Не дымоход ли выстуженной печки – худо топят в Доме литераторов. Иль ветер в подворотне лижет наледь, помойные подтеки – ведро выносят старики, нет дворника. А может, это скрип баржи на Карповке, остался мертвый, мерзлый остов – все разобрали на дрова… На слух Лопатина, совсем другое. Он сумрачно спросил: «Откуда флейточка?» Она ответила: «Я не от Генделя, а я от Гегеля».
Мы диалектику учили не по Гегелю. Нам не дано расслышать флейточку иронии Истории. История мудрена, но не мудра. Ее ирония ест душу, словно ржа иль кислота. Такая вот, представьте, флейта. Какой, к чертям, ноктюрн? Дом литераторов без водосточных труб. Их сперли повелением Ивана.
Вам слышится – Наины? Э, звали ее Маней; кликухою – Хипесница. Тогда в сей термин вкладывал глубокий смысл народ-языкотворец: способности мадамов и девиц в ощип пускать любовников. Не думайте, что г-жа Хипесница была скандальной, вздорной бабой. Напротив, ласковой, заботливой. Без лести преданной Ивану. Тот прозвище имел не шибко величавое – Окурок. Не ухмыляйтесь: славный взломщик несгораемых шкапов. Недавно – по амнистии – отпущен из централа, явился в Петроград, заре навстречу. И записался, губа не дура, в анархисты. Привлек Хипесницу, она сложила губки бантиком. И зажили они у Кошкина, на Карповке, в игорном заведенье «Монте Карло», в соседстве с Домом литераторов. Так литераторам и надо, они боролись за свободу. Съезжалась в «Монте Карло» идейная братва. Как пули в ленту пулемета «Максим», она всего Кропоткина вложила в формулу максимализма: Пусть Все Творят Всё, Всё!!!
Тогдашняя братва, включая чистокриминальную, она ведь нынешним-то не чета – умела чтить авторитеты фраеров. Снимала шапку, встречая нашего Лопатина – прогуливался он у речки Карповки. Так и матросы. В Кронштадт-то Герман Александрович не ездил, как бабушка Брешко-Брешковская, но на петроградских митингах доказывал бесстрашно необходимость победить германца, а власть Советов освободить от большевистской власти. Сходило с рук, не трогали и пальцем, он – дед всей нашей революции. Не всей, положим. Отнюдь не всей. Но дед, и, значит, не замай. И после митингов их устроители в бушлатах входили, словно в гавани, в особняки на Сергиевской, располагались, как Иван Окурок, а следом на пролетках ехали хипесницы – артисточки кордебалета. Им говорили влажно: эх, барышни-красавицы, учите-ка нас танцам. Такие вот ноктюрны по ночам в соответствии с французским nocturne, то есть ночной. В ночах постреливали, как спросонья, патрули. В ночах и днях смердели, фыркая, бронемашины. Ружейным маслом пахло, плясала на аркане вошь тифозная. Пороша порошила, забеляя пудрой тоненький ледок. Барыня в каракулях – бац! – растянулась. Дед всей революции взмахнул отчаянно руками – грохнулся. Салопница-старушка на него серчала: «Ханжи хватил! Теперича лежи, покамест не поднимут». «Голубушка, – взывал Лопатин, – ты б мне хоть палку отыскала». – «Еще чего, нашелся мне: голу-у-бушка», – но трость нашарила, вручила, выручила. «Ну, ну, – сказала мирно, – ты, батюшка, гляди вострей».
Куда он шел? Сидел бы дома. Вот-вот, сидел бы дома. Уж пятый год свой дом. Литературным фондом отдан переводчику Лопатину. До дней последних отдан. И, стало быть, законный, свой. А то ведь как лет пятьдесят? То долговременный казенный, то среднесрочный наемный угол. А этот… Гостей встречая, приговаривал, оглаживая бороду, степенность напуская, – вот смотрите-ка: стол у меня для письменных занятий, ящички удобные, полка книжная без траурной тафты, окно на Карповку, она весной приванивает донным отложеньем, но все же воды, движенья чающие. А во дворе – садик, пусть и размером Шлюшинский, зато уж дальше – сад Ботанический. Нет, что вы, ничего не нужно, все есть. И зала библиотечная, и газеты все, чего еще человеку, получающему пенсию. Ну, конечно, не больше, чем конторская барышня, так барышне-то многое нужно, а мне ни-че-го. А на столе для письменных занятий фотографический портрет матери его сына Бруно; давно развелись, еще до Шлюшина, в Лопатина и после Шлюшина влюблялись, а он ее всегда любил и не любил, коль спрашивают: «Герман Александрович, кто это?». Отвечал принужденно, нехотя: «Так, красивая женщина, приятно взглянуть». Никому не говорил, что красивая женщина – практикующий врач в петроградском номерном военном госпитале, нет, не говорил. И, кажется, никогда не встречался. А сын Бруно, навещая, рассказывал обо всем, только не о матери.
Ему советовали: Герман Александрович, вы бы мемуары написали, вы целая поэма, видели всё и вся, куда только судьба-то не бросала. Нет, право, пишите, все ваши друзья-товарищи шлиссельбуржские, чуть не все уж издали, а вы нет да нет… Он приступал не однажды, но каждый раз испытывал почти физическую боль прожитого и пережитого, а вместе и то чувство деликатности, любви к ушедшим, когда боишься оскорбить их, безответных, чем-то несправедливым, не так понятым или вовсе не понятым, потому что ты не всеведущ, не всепроницателен… Но вслух: о чем мне писать, что уж я такого видел? Вот если б генералом был… Братья его, государственного преступника из первых, в генералы вышли, Смерша не было, парткомов не было, бдительности не было, вот они и в генералы вышли, пока он шлюшинским 26-м номером числился… Нет, генералом он не был, а имел в виду одного из славных екатерининских орлов. Тот генерал объявил: сажусь писать мемуары. Спрашивают: ты-ы-ы? А что ты, братец, видел? Отвечает: да я видел такие вещи, о которых вы и понятия не имеете. Приятели брови поднимали. Объяснял горячо: да начать с того, что я видел голую жопу государыни!..
Куда идти? Сидел бы дома. Да, под заботливым присмотром Софьи Александровны. Он ей сочувствовал – достался «Пресловутый», всю жизнь от страха за него мрет сердце. «Пресловутым» звал Герман Александрович ее сына, Бориса Савинкова. Как матушка его она была известна всем; как драматический писатель немногим. Сын помогал, но редко. А Бруно, тот пытался помогать отцу, отец отрежет: халтуру буду трескать на собственных похоронах. Ха-ха, наш адвокат не понимает, о чем он? Ты, Бруно, не живал ни в Вологде, ни в Курске, а там халтура – угощенье на поминках… Не принимал, что называется, из принципа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Следственная комиссия при Петроградском совете не была единственной в своем роде. Были и другие в том же роде. И под началом Бонч-Бруевича. И под началом тов. Дзержинского. Бывший присяжный и туда стопы, и сюда стопы. Отвечают: обвинительных материалов не имеется.
А на нет, говорят, и суда нет. Так, но «целесообразность»-то есть? И пребудет. А все равно Беклемишеву все ясно, ан дело темно.
Бурцев при встречах возвышает голос: судите меня! Я брошу большевикам в лицо: германец не сегодня – завтра вломится в Петербург, и вы, иуды, запоете: Ах, майн либер Августин, Августин, Августин.
Послушайте, В. Л., есть люди, готовые взять вас на поруки. В. Л. прикладывал руку к сердцу: благодарю, но откажусь.
– Но почему же, почему? – уныло вопрошал Беклемишев.
Его уныние и злило, и веселило Бурцева. Он сказал, что взятье на поруки отнимет самое желанье совершить побег. И пуще веселясь, прибавил: а есть «метода», предотвращающая нелегальное сокрытие от властей. Беклемишев отозвался междометием, оно озвучивало выраженье глаз: недоумение и недоверие.
Не крупней бекасинника был Беклемишев, дроби, что бьет по мелкой дичи. А вот начальник лагерного пункта у нас, в Вятлаге, сам пошел на то, чего Беклемишев не уловил в намеке Бурцева.
Майор, начальник 16-го иль 31-го, телеги все готовил зимнею порой. В тот год ему хотелось что-то там наладить по электрочасти. По этой части от «а» до «я» умел и знал Данильченко, зек старый. Я говорил о нем. Да вы наверняка забыли. Не тушуйтесь, я сам три четверти не помню… Но как забыть Данильченку? Он жене, не отвечавшей ни письмишком, упрямо сообщал: пришли-ка мне очки, я тут не вижу ковбасы. Какой-то весь обугленный не то еще в донбасской шахте, не то морозами, веселым не был, но повеселить умел. Так вот, майор, заботливый хозяин, приходит к нам в электромастерскую; потертая и долгополая кожанка, внушительная самокрутка, треща, роняет паровозную искру; серьезен, сумрачен садится на верстак. И обращается к Данильченке: нам надо приготовить к лету то-то, нам надо сверх того и это… Нам? Как говорится, берет Данильченку по делу. Не исполнителем приказа, а со-трудником, со-товарищем. Однако, как ни назови, а действовать-то без конвоя нельзя как раз Данильченке, весьма наклонному к побегам, что он и доказал не раз. Его ловили, били, добавляли срок. Он признавался: невольно думаю о воле по весне… Майор и говорит: Данильченко, ты слово дай, скажи мне – даю я слово честное; и баста, я распоряжусь, и все… Данильченко вздыхал. Зачем-то надевал бушлат в натопленной донельзя мастерской, то снова стаскивал. Молчанье было ощутимо трудным. И, словно бы сочувствуя майору, повесив голову, ответил: «Эх, гражданин майор, ну, слово дашь, а тут, глядишь, кукушка скоро закукует, позовет… Нет, гражданин майор, не буду, не могу». Вчерашний фронтовой комбат поднялся в рост, едва ль не двухметровый, багровея, швырнул цигарку: «Ты завтра выйдешь без бригады. И приступай. Я за тебя отвечу. Понял?» – и хлопнул дверью. А мой Данильченко вздохнул: «Ну, тать его… Макаренко».
Так поступить с В.Л. ну нипочем не смог бы робеющий всего и вся Беклемишев. А Бурцев внезапно улыбнулся весело, беспечно. Беклемишев оторопел – казалось, что В.Л. вот-вот изъявит озорство. Но Бурцев ничего не высказал и ничего не объяснил. Тут, знаете ли, такая вышла «перекличка».
Героем моего романа в обоих смыслах слова был Лопатин (коли охота, загляните в «Две связки писем»). А Бурцеву он был кумиром (коли угодно, отворите дверь в сторожку, имеется в виду «Соломенная сторожка»). Продолжаю. Нужно знать, что Герман Александрович давным-давно в Сибири однажды дал слово г-ну полицмейстеру – не извольте беспокоиться, я лататы не задам. Не минуло и года, и он, что называется, ушел с концами. Спустя без малого полвека рассказывал об этом – там, далеко, на Юге, рассказывал и слушал море. Тяжело ворочаясь, оно укладывалось спать… Шутя спросили: позвольте, Герман Александрович, выходит, слово побоку? Ответил пресерьезно: полицмейстера сменили, а новенькому я слова не давал. Все рассмеялись, Лопатин тоже. И палец приложил к губам: любил он слушать, как засыпает море.
Вы замечали, у морей косые скулы? Февраль имеет скулы эскимоса. Наверное, потому, что тюремная решетка наискосок расчерчена метелью. Какие снегопады в феврале. Там, на дворе, день ото дня фонарный столб все ниже, сугроб, его обнявший, все выше и пухлее. И Петроградская, она в сугробах тоже, дрейфует, словно материк, все дальше от Крестов. На Петроградской доживает Герман Александрович, ему восьмой десяток, он доживает свой последний год. В.Л. готов услышать его голос, пусть и в телефон оригинальнейшего образца, хотя, конечно, канализация, шутил Лопатин, не знает акустических эффектов моря.
* * *
Канализация была феноменальной в Шлюшине, в той крепости, что на гранитном острове, рубившем надвое исток Невы. И каждый каземат имел парашу. В одном из казематов Лопатин отдавал частицы бытия не много и не мало два десятка лет. Не сетовал на власть, на тайную полицию, на жандармерию. Шутил: дала, так и не кайся. И это всем нам хорошо бы зарубить не только на носу. Он часто, как сказали бы теперь шпионы, выходил на связь. Параша служила зекам переговорным пунктом. Приставь ладони лопаточкой к щекам, нагнись и говори спокойно-внятно, сосед тебя услышит, как и ты его, услышат и другие, здесь не играли в телефон испорченный.
Иное дело эмигранты, эмиграция. Такое там бывало, и не раз. Но было и совсем иное – ветер с моря. Лопатин после Шлиссельбурга шептал, как эллин: «Таласса! Таласса!» – «Море, Море!» И на террасе слушал гул Тирренского.
Итальянское местечко в номенклатуре всей Ривьеры – оно петит. Однако запросто вмещался писатель ростом исполин. Фамилия огромна, как арена: Амфитеатров. Смеялся Герман Александрович: «Амфитатро – вы щедры, как воры». В палаццо дневали, ночевали, приезжали на денек, другой, на неделю, на месяц русские скитальцы, политические эмигранты.
Меж ними жил Лопатин. После Шлюшина портрет его писал художник Пастернак. И записал: старик могучий. А Лопатин иронизировал: англичане ведут неправильный образ жизни и достигают каменного здоровья, а я, господа, шлиссельбургская окаменелость.
Он молотил саженками, заплывал далече. Он в одиночку хаживал к альпийским ледникам. Но вот что правда, так это правда: после артельного обеда во дворе палаццо, под навесом из виноградных лоз, старик могучий исчезал соснуть. Но вот уж свечерело, на террасе московский самовар освистывает свысока накат тирренских волн. И разговоры, разговоры. Подчас и монолог. Как говорила Вера Николавна Фигнер – ну, Герман наш распространился, что и словечка никому не молвить. Хорош! Он в выношенном джемпере, на локотках заштопан, массивная железная цепочка от часов ведет к карману с карманными тяжелыми часами, они с ним были в Шлюшине. Хорош! Но на меня не смотрит, в профиль снят, да и к тому же я давно ему прискучил – все восхищаюсь, восхищаюсь и тоже, знаете ли, «распространяюсь», не думая о вас, читатель.
Но вот чего ваш автор не перенял у Германа Лопатина, так это перманентного желания видеть русских, слышать речь русскую, дышать российским воздухом. Не перенял и не испытывал, наверное, оттого, что дольше, чем на неделю-полторы, не отлучался. Ему же выпадали долгие отсутствия. До Шлюшина и после, когда он ездил в Лондон, как ездят к старому товарищу, когда он жил в Париже и наезжал в Кави. Да, в Париже! Бурцев говорил: я без Лопатина, пожалуй, и не управился б с друзьями иудушки Азефа. Бурцев говорил: наш юрисконсул. И посвящал Лопатина во все детали своих изобличительных конструкций. Прав Пастернак: старик могучий.
В Кави, в палаццо, у Амфитеатровых, Лопатина одолевало желание России. К тому ж кончался срок, который запрещал селиться в двух столицах богоспасаемой империи. «Не уезжайте», – повторял Амфитеатров.
Светло пылало лето, последнее перед войной. Мир мирный догорал. Горячим камнем пахло, иодом моря, цветами Юга. И мягкой, мелкой белой пылью. Она дарила мне евпаторийское: Левонтий, мой приятель, остановил телегу; сидим мы, свесив ноги, и режем дыню ломтем, словно каравай, и эту сладость, эту мякоть присаливаем крупной солью, а маленький трамвайчик бежит, звеня, к лиману. Ты дышишь томно; тебе истомно, как и там, в лиманах тяжелых, тусклых, как тузлук. А здесь, в прохладнейшей тратории, здесь тоже древний запах, но это не тузлук, а молодое виноградное вино. Ах, трактирщица Мария! Какая роскошь форм, и этот блеск двойной и слитный – улыбки, взора. Ей симпатичен этот русский. (А что! – ему всего-то ничего, под семьдесят). Ах, боже мой, Мария, она подобна той, что тыщу лет назад Лопатина пустила на ночной постой, – в разбитых башмаках и без гроша в кармане он питерский студент, спешил на помощь Гарибальди.
«Не уезжайте», – повторял Амфитеатров. Лопатин хмурился: «Прощай же, море, не забуду…». И смеялся: ох, это «же», но Пушкину дозволено и «же». Амфитеатров гнул свое. Но знал ответ: как ни тепло чужое море, как ни красна чужая даль, не им поправить наше горе, размыкать русскую печаль.
Уехал. И жил до самой смерти на Петроградской, у речки Карповки, в том доме, который назывался Домом литераторов, весьма приличная общага.
* * *
Прельщая поэтессу, поэт говаривал, прелестно запинаясь: «А в Переделкине метет метель от Блока». И записал, не запинаясь: какая музыка была, какая музыка играла. С надменною улыбкой ответил Блок: музыка революции. Лопатин смерил их обоих взглядом. Каким-то новым, что ли; во всяком случае, не прежним, не кавийским. Пристальным и ярким; хотя и яркий, но словно бы издалека, есть интерес, но вроде бы натуралиста; взгляд «лабораторный».
Какая музыка играла? На слух Лопатина, свистящая и сипловатая. Не дымоход ли выстуженной печки – худо топят в Доме литераторов. Иль ветер в подворотне лижет наледь, помойные подтеки – ведро выносят старики, нет дворника. А может, это скрип баржи на Карповке, остался мертвый, мерзлый остов – все разобрали на дрова… На слух Лопатина, совсем другое. Он сумрачно спросил: «Откуда флейточка?» Она ответила: «Я не от Генделя, а я от Гегеля».
Мы диалектику учили не по Гегелю. Нам не дано расслышать флейточку иронии Истории. История мудрена, но не мудра. Ее ирония ест душу, словно ржа иль кислота. Такая вот, представьте, флейта. Какой, к чертям, ноктюрн? Дом литераторов без водосточных труб. Их сперли повелением Ивана.
Вам слышится – Наины? Э, звали ее Маней; кликухою – Хипесница. Тогда в сей термин вкладывал глубокий смысл народ-языкотворец: способности мадамов и девиц в ощип пускать любовников. Не думайте, что г-жа Хипесница была скандальной, вздорной бабой. Напротив, ласковой, заботливой. Без лести преданной Ивану. Тот прозвище имел не шибко величавое – Окурок. Не ухмыляйтесь: славный взломщик несгораемых шкапов. Недавно – по амнистии – отпущен из централа, явился в Петроград, заре навстречу. И записался, губа не дура, в анархисты. Привлек Хипесницу, она сложила губки бантиком. И зажили они у Кошкина, на Карповке, в игорном заведенье «Монте Карло», в соседстве с Домом литераторов. Так литераторам и надо, они боролись за свободу. Съезжалась в «Монте Карло» идейная братва. Как пули в ленту пулемета «Максим», она всего Кропоткина вложила в формулу максимализма: Пусть Все Творят Всё, Всё!!!
Тогдашняя братва, включая чистокриминальную, она ведь нынешним-то не чета – умела чтить авторитеты фраеров. Снимала шапку, встречая нашего Лопатина – прогуливался он у речки Карповки. Так и матросы. В Кронштадт-то Герман Александрович не ездил, как бабушка Брешко-Брешковская, но на петроградских митингах доказывал бесстрашно необходимость победить германца, а власть Советов освободить от большевистской власти. Сходило с рук, не трогали и пальцем, он – дед всей нашей революции. Не всей, положим. Отнюдь не всей. Но дед, и, значит, не замай. И после митингов их устроители в бушлатах входили, словно в гавани, в особняки на Сергиевской, располагались, как Иван Окурок, а следом на пролетках ехали хипесницы – артисточки кордебалета. Им говорили влажно: эх, барышни-красавицы, учите-ка нас танцам. Такие вот ноктюрны по ночам в соответствии с французским nocturne, то есть ночной. В ночах постреливали, как спросонья, патрули. В ночах и днях смердели, фыркая, бронемашины. Ружейным маслом пахло, плясала на аркане вошь тифозная. Пороша порошила, забеляя пудрой тоненький ледок. Барыня в каракулях – бац! – растянулась. Дед всей революции взмахнул отчаянно руками – грохнулся. Салопница-старушка на него серчала: «Ханжи хватил! Теперича лежи, покамест не поднимут». «Голубушка, – взывал Лопатин, – ты б мне хоть палку отыскала». – «Еще чего, нашелся мне: голу-у-бушка», – но трость нашарила, вручила, выручила. «Ну, ну, – сказала мирно, – ты, батюшка, гляди вострей».
Куда он шел? Сидел бы дома. Вот-вот, сидел бы дома. Уж пятый год свой дом. Литературным фондом отдан переводчику Лопатину. До дней последних отдан. И, стало быть, законный, свой. А то ведь как лет пятьдесят? То долговременный казенный, то среднесрочный наемный угол. А этот… Гостей встречая, приговаривал, оглаживая бороду, степенность напуская, – вот смотрите-ка: стол у меня для письменных занятий, ящички удобные, полка книжная без траурной тафты, окно на Карповку, она весной приванивает донным отложеньем, но все же воды, движенья чающие. А во дворе – садик, пусть и размером Шлюшинский, зато уж дальше – сад Ботанический. Нет, что вы, ничего не нужно, все есть. И зала библиотечная, и газеты все, чего еще человеку, получающему пенсию. Ну, конечно, не больше, чем конторская барышня, так барышне-то многое нужно, а мне ни-че-го. А на столе для письменных занятий фотографический портрет матери его сына Бруно; давно развелись, еще до Шлюшина, в Лопатина и после Шлюшина влюблялись, а он ее всегда любил и не любил, коль спрашивают: «Герман Александрович, кто это?». Отвечал принужденно, нехотя: «Так, красивая женщина, приятно взглянуть». Никому не говорил, что красивая женщина – практикующий врач в петроградском номерном военном госпитале, нет, не говорил. И, кажется, никогда не встречался. А сын Бруно, навещая, рассказывал обо всем, только не о матери.
Ему советовали: Герман Александрович, вы бы мемуары написали, вы целая поэма, видели всё и вся, куда только судьба-то не бросала. Нет, право, пишите, все ваши друзья-товарищи шлиссельбуржские, чуть не все уж издали, а вы нет да нет… Он приступал не однажды, но каждый раз испытывал почти физическую боль прожитого и пережитого, а вместе и то чувство деликатности, любви к ушедшим, когда боишься оскорбить их, безответных, чем-то несправедливым, не так понятым или вовсе не понятым, потому что ты не всеведущ, не всепроницателен… Но вслух: о чем мне писать, что уж я такого видел? Вот если б генералом был… Братья его, государственного преступника из первых, в генералы вышли, Смерша не было, парткомов не было, бдительности не было, вот они и в генералы вышли, пока он шлюшинским 26-м номером числился… Нет, генералом он не был, а имел в виду одного из славных екатерининских орлов. Тот генерал объявил: сажусь писать мемуары. Спрашивают: ты-ы-ы? А что ты, братец, видел? Отвечает: да я видел такие вещи, о которых вы и понятия не имеете. Приятели брови поднимали. Объяснял горячо: да начать с того, что я видел голую жопу государыни!..
Куда идти? Сидел бы дома. Да, под заботливым присмотром Софьи Александровны. Он ей сочувствовал – достался «Пресловутый», всю жизнь от страха за него мрет сердце. «Пресловутым» звал Герман Александрович ее сына, Бориса Савинкова. Как матушка его она была известна всем; как драматический писатель немногим. Сын помогал, но редко. А Бруно, тот пытался помогать отцу, отец отрежет: халтуру буду трескать на собственных похоронах. Ха-ха, наш адвокат не понимает, о чем он? Ты, Бруно, не живал ни в Вологде, ни в Курске, а там халтура – угощенье на поминках… Не принимал, что называется, из принципа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66