«Плохо дело с евреями; они, кажется, штурмуют Россию». Но тогда, сразу после парижей, это «плохо дело» звучало легкой укоризной. Вот так и Женя Черноног, дружок по зоне. «Евреев многовато», – отметил бывший подполковник в городе Москве, мы только-только воротились, моя матушка, еврейка, вручала Женичке подушку, одеяло, полотенце и отвечала участковому милиционеру, что гость не вор и не бандит, сбежавший из ГУЛАГа. Лев Александрыч, как и мой солагерник-дружок, и в мыслях не держал погромы, изничтоженья, облавы и расправы. Он мыслил так: России, господа, без нужды обруселые евреи, нужны ей православные евреи. Идеалист! Или притвора? Он «почвой-кровью» сознавал, что иудей, будь трижды выкрестом, даст фору во гешефтах. И посему он соглашался с г-ном Струве, кажись, отцом парижского издателя, соглашался: обойдемся-ка без них. Но, обходясь, нам надо ли мочиться на ихнее окно? Конечно, это все же лучше, нежели не обойтись без душегубки. Но следует и милосердно думать о старших, страдающих мучительной задержкой мочеиспускания. И на ветру, да и в безветрии, глядишь, обмочат генеральские штаны с лампасами. Всего же лучше, предлагает нам один писатель, вернуться бы к процентным нормам. А может, он прав? Но в измененном варианте. Распределим-ка квоту на каждую из европейских стран, а вкупе африканские. И скатертью дорожка, проклятый жид, проклятый Соломон.
Ах, это «обойдемся» бодрило патриота. Ум государственный, ум прагматический поддакивал. Пугала перспектива. Что есть она? Смотренье вдаль, смотренье сквозь магический кристалл. Кристаллом были «Протоколы», произведенье сионских мудрецов. Недавно принял их станок. Печатный. Изделия печатни ходили по рукам. Не в пароксизме ль ужаса повесился Хилков, тот князь, что жил на Божедомке, близ Палихи?
Лев Александрыч, грешным делом, порешил, что князь рехнулся, вникая в «Капитал». Проник до неизбежности экспроприации экспроприаторов, да и полез в петлю. Однако эту версию Лев Александрович отверг. Утраты частной собственности беднейший князюшка навряд страшился. Ох нет, Хилков, по заключенью Тихомирова, прочел сперва-то «Протоколы», а уж затем его статью в газете, звучавшую набатом: «Ганнибал у ворот». То бишь евреи на путях к господству в мире вот-вот завластвуют в России и Россией. Однако тексты «Протоколов» Лев Александрыч не отдавал в набор. Он сомневался в подлинности «Протоколов». Он не желал вторичного удара плетью. Вот посоветовал однажды Петру Аркадьичу – воспользуйтесь откатом революции и обратите законодательные учреждения в законосовещательные. Столыпин плетью охлестнул: «Злая провокация». Увольте, господа, Лев Тихомиров был революционером, стал монархистом, но в провокаторах, прислужниках полиции, и близко не был. Статья о Ганнибале у ворот – отклик, отзыв на «Протоколы сионских мудрецов». Христианский отклик, эсхатологический, предвестие конца времен.
В просторном гулком кабинете он пишет, пишет. Седая голова склонилась над столом. Седая борода расчесана небрежно, наскоро. Он произведен в статские советники, ровня полковнику. Он член совета по делам печати. По долгу службы и служения пугает он благонамеренных людей. И от него, случается, повеет жутью, отрешенным холодом. Все чаще, все сильнее он ощущает собственную гибель. Нет, не физическую, а в нежеланьи жить и в нежеланьи умереть. Никто не знает, никто не замечает, как тискают тяжелые, мохнатые, медвежьи лапы. Лишь старец Зосимовой пустыни, сдается, понял все. И посоветовал: ступайте-ка в священники. Он отвечал смиренно, искренне: какой же я священник? ни нравственно, ни по состоянью веры – не гожусь, нет, нет, нисколько не гожусь. Перо не выронил, не уронил. Перо он положил медлительно и осторожно. И попросил отставки, увольнения, дожития в тиши. Заговорили други-недруги: решил он уничтожиться, уйти в небытие.
* * *
Казенную квартиру на Страстном Лев Александрович оставил и поселился с женой и дочерьми на ул. Молчановке, дом номер 30.
Тотчас я слышу жидкий голос Гоши Коновалова: «Моя Молчановка подернута туманом…». Ах Гоша, он любил Арбат. Еще бы не любить родную землю, коль на борту плавбазы «Умба» он блевал… И малолетка Валька Кузнецов, тот тоже сочинял стихи. Он поэтически не меньше Окуджавы любил арбатские дворы, а прозаически – Смоленский рынок: сынок убитого солдата там подворовывал съестное. Увы, вся власть Советов сочла необходимым, чтоб Валька Кузнецов давал стране печерский уголек. А ваш слуга покорный после войны ухаживал за тонкой гибкой барышней. Копна ее волос легко и нежно бронзовела. Интеллигент, наверное, сравнил бы: «Веницианка на полотнах Тициана». Но лейтенант о Тициане и не ведал. Он с барышней гулял и за полночь, и при любой погоде. Куда ж деваться? Ее родители имели крохотный «метраж» в чертовски неопрятной коммуналке в Коковинском переулке.
На ум приходит мне урок правописанья. Задолго до войны учительница наша, всегда такая деликатная, вдруг, рассмеявшись, огласила «перехват» – записку с приглашеньем от шестиклассника к сокласснице. Мол, приходи-ка, Нина, на каток, поговорим «о нашей будующей жизни…». Прочла учительница вслух, внесла поправку, да и смутилась нарушеньем тайны переписки. Смутившись, извинилась, а нам – зарубкой – орфографическое назиданье.
Я к тому, что лейтенант еще не заикался ни о будующем, ни о будущем. Но не без легкой зависти вдруг замечал на первых этажах Молчановки и абажур зеленый или розовый, и в глубине, на внутренней стене, картинку иль портрет. «Вот там, смотри, – сказала мне моя Джульетта, – жила старушка Рубинштейн, Софья Григорьевна. Мне папа говорил, ее, бывало, навещал сам Татлин». Гм, Татлин? Самолюбивый лейтенант не стал, конечно, справки наводить. Он не имел желанья показаться олухом прелестной девушке с Иняза. Но вот арбатские нестранные сближения-пересечения: Софья Рубинштейн квартировала в доме номер двадцать девять. А Тихомиров, я уж говорил, квартиру нанял в доме тридцать.
На заре туманной юности была она «сочувствующей»; держала явки, у нее случалось прятаться Желябову и Тихомирову. С возрастом она остыла, давно уж не кружилась в красном колесе, как, собственно, и Тихомиров.
«Моя Молчановка подернута туманом». Ну, что же, очень редко. А главное, туман – не смог, и всякий мог увидеть, как они меняются поклонами. В гости нет, не ходят, но не обходят друг друга стороной. Поклоны кажутся мне странными. Пожалуй, даже и чудовищными. Сейчас поймете, насколько это непонятно.
О те поры еврея Бейлиса судили за ритуальное убийство русского ребенка. И, к огорченью многих, оправдали. Лев Александрович, признав решение суда, признал, однако, насущную необходимость дальнейшего и внесудебного решения вопроса. Вопроса об убийствах христианских малышей, дабы христопродавцы не пускали кровь их на изготовление мацы. И обратился в МВД: создайте, господа, особый комитет – и слежка, и обыски, и выемки, и строгие допросы некрещеных иудеев; всё вместе, объединившись, несомненно подтвердит существованье ритуального убийства.
Не Тихомиров был застрельщиком. Вам знатоки укажут на буллы римских пап, на мненье Даля, нам подарившего презамечательный словарь, на рассужденья Розанова об отношении евреев к крови, на те и эти книжки.
Да, не первый. Но и не последний. Недавно проводили мы североморца-ветерана на Ваганьковское; там предлагали, к сожаленью, не бесплатно, «Разысканья об убиении евреями младенцев христианских».
Послушайте, сказал бы F. Stahelin, антисемит из очень ярких, ведь это ж предрассудок древний; он разжигал и разжигает ужаснейшие злодеяния. Послушайте, сказал бы F. Stahelin, такие обвиненья свойственны лишь людям разнузданных страстей.
Разнузданность и Тихомиров – несовместны. Но если да, но если так, не стал бы он приветливо касаться котелка иль шляпы, встречая на Арбате жидовку Рубинштейн, патлатую неряху.
Знаю, иные сгоряча осудят автора за уклоненье от строгого сужденья. Виноват, все эти воздеванья рук – пустая трата времени. Другое дело – его приветливый поклон. Все и осталось бы и непонятным, и непонятым, когда бы не страница 77-я.
* * *
Подав в отставку, прощаясь с сослуживцами, Лев Александрович сказал: «Что дальше, я и сам не знаю». Нет, знал!
Работу циклопическую не осилишь, коль нет концепции. Смешенье разнородных взглядов ее вам не подарит. Концепция должна быть величава. Давно уж Тихомиров ею обзавелся, теперь пора закладывать основы. Религиозно-философские основы мировой истории.
Вот я и говорю – работа циклопическая. Я рукопись держал в руках задолго до того, как ратоборцы возрождения России продали манускрипт читателям.
Машинопись на чистой оборотной стороне большой конторской книги. Листал, читал и, уставая, спускался в сад. Курил, смотрел на девушек архивных, они играли в настольный теннис. Охальник-модернист уж рифму к «теннис» ждет, ан не дождется: в общеньи с Тихомировым чертовски важно быть серьезным.
Так вот, чита-а-ал. Но, извините, доселе не готов признать основы – уникальными. Реаниматоры духовности, коммерцией ужасно озабоченные, не помогли нам рассмотрением трехтомника на те же темы. Умнейший из славянофилов, Хомяков, прямой и основательный предшественник Льва Александровича. И как же, господа хорошие, вы не заглянули на Старую Басманную, 13, к его ровеснику? Позвольте сообщить: Ладыженский живал в семнадцатой квартире. Ему Лев Александрович писал, а тот писал, или уже закончил, трилогию весьма, весьма мистическую… А Тойнби, мой старший современник, он тоже, знаете ль, исследовал религиозные начала в истории цивилизаций. Но… Согласен, историк этот и социолог – английской нации. По слову зятя покойного московского поэта, нации, запуганной настолько, что только лорды жрут копченые колбасы. Нет, нет, не стану попрекать вас небреженьем к Тойнби. К тому же он предал тиснению томов премного и тяжелых. Не меньше дюжины– знамо, обалдеешь.
Теперь вопрос: а что же мне-то оставалось? А вот что. Раскрыл «Записки из подполья» и вперил взор – «Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одно только нельзя сказать – что благоразумно. На первом слове поперхнетесь».
И точно, поперхнешься. Коль благоразумие отсутствует, к чему мне знать основы? И классовые, и религиозно-философские. Выходит, нет у Клио цели, нет, стало быть, и смысла.
Ах, боже мой, как все огромно и стозевно. А на стр. 77-й машинописи, исполненной на оборотах конторской книги, Лев Тихомиров всего-то-навсего реабилитировал соседку ввиду отсутствия состава преступленья. Да, Рубинштейн. Прижизненно. Там, на Молчановке. Совсем недавно требовал от МВД и от Совмина пресечь убийства христианских мальчиков. Теперь решительно похерил обвинения. Нет, евреи в этом неповинны. Не потому ли приветливо касался котелка иль шляпы, встречая на Молчановке жидовку Рубинштейн?
Но – спокойнее, патриоты, спокойнее, – Тихомиров, давно уж переставший быть революционером, антисемитом быть не перестал. Какие бы тогда уж вышли религиозно-философские основы? В шести-семи разделах об Иудее, об иудаизме. И не увидел бы Лев Александрыч, что Ганнибал и ганнибалы уже не у ворот, – нет, везде и всюду, и что жиды Христа и отвергают, и проклинают, как и давным-давно, в преданьях старины глубокой.
Москва, Москва, тебя любил он, но, боже мой, как ты, Москва, олибералилась, ожидовела. (Иль ожидовила? – поправь-ка поскорее, читатель-недруг.) Премерзкий запах издает старушка. Утрачена способность почвы к самоочищению. Сильней всего смердит на Красной площади. Помилуйте, тут никаких иносказаний. Везут на площадь сотнями возов снегб, снегб, снегб. А белы снеги отдают поэтам. Какие, к черту, белы – перемесь дерьма, отбросов, грязи. Везут и загружают в огромнейшие снеготаялки. Пылают топки, пожирая саженные дрова. Потоки бурые, пузырясь и бурча, бегут по деревянным желобам, всех одаряя страшным смрадом.
Вон из Москвы!
* * *
Вонь из Москвы не досягала до посада. А местная не возникала. В Сергиевом Посаде, во всяком случае на ул. Московской, где поселились Тихомировы, не видно было даже и вооруженным глазом ни иудеев, ни либералов, ни либералов-иудеев.
Октябрь наступил всерьез, надолго; короче становился день. Колокола из лавры в Сибирь-то не сослали, но раньше, чем в Москве, они язык свой прикусили. Заглавные умолкли, а следом и меньшие. Трезвоны-перезвоны не радовали радугой из глубокого ми-мажор иль желтого, он фа-мажор, из фиолетового, который ведь не что иное, как си-мажор. А синий ми-минор или багрец из си-минора не оторочат кучевое облако своею светлою печалью. Поймите, звука нет, ну, значит, нет и цвета. И небо пусто.
Под этим небом и душа пуста. Россия допела историческую песню? А вместе спета песенка и Тихомирова. Кто он такой? Вам дюжина из чертовой нимало не замедлит: он – ретроград. Помилуйте, впередсмотрящий. Провидел крепостничество социализма; а в диктатуре пролетария – пришествие антихриста-диктатора. И не было отзыва. Лишь кони, голубые кони-«голубцы» летели вдоль Страстного. А что ж формально-материально? Он выслужил и статского советника. Совдепия подтерлась табелью о рангах. И небо пусто, и душа пуста. И оттого происходило нечто, что я тогда понять не мог. Вернее, принимал и за кощунство, и за нервическую экзальтацию. Но потом…
Порой мне кажется, я послан был на лагерное исправление не волею каких-то «троек», каких-то «совещаний» – совсем иною Волей. Судить я не берусь, однако утверждаю: в Вятлаге нищем, вшивом я понял кое-что.
Больничка там была для сифилитиков и для чахоточных, для чокнутых пеллагрой, а закуток – для «прочих», где бледный конь сопел над изголовьем отца Владимира Луцкого. Он умирал от рака. Весь истончился, казалось, светится. Смежит веки, тень от ресниц достигнет острых скул. Себя отпел о. Владимир в тот смурый ранний час, когда все кони, включая бледных, понуро вышли на шаткие лежневые дороги, а на делянках запели электрические пилы, сменившие лучковые, и, значит, возросла производительность труда. Отец Владимир встал сбоку от себя – и увидал себя усопшим, и, отстранившись от себя, заплакал над этим мертвым – как мало сделал он, чтоб высветлить безбожникам и зекам лик Спасителя.
Не то в желаньи Тихомирова отпеть себя. То было – вникните – изнеможенье. Оно не есть ли уклонение от крестной ноши? Как и глубокое унынье, да? Крест требует терпенья, он запрещает руки наложить. Все это Тихомиров сознавал всем существом. Но существо, известно, слабеет и хиреет, как и сила воли, она, как мускульная сила, подчас и без ума сильна.
От своего изнеможенья Лев Александрыч, надобно признать, оборонялся пошло – соображеньями о положеньи ближних. Недавно умер Розанов. Он тоже жил в посаде. И тоже с дочерьми. От голода, от нищеты Василь Васильич умер. По дебаркадеру бродил – окурки подбирал. Хе-хе, мочалкой бороденка, лоб будто рытый, в провалинах каких-то, кому-то говорил, что Тихомиров тусклый публицист. Вот тебе и тусклый, а по одежке протягивает ножки и дочерям оставит дом. Совдепия все пенсии коту под хвост, а сбереженья слямзила. Но Катя, Катерина Дмитревна, мудра, как голубица, да-да, не голубь мудр, а горлица, успела Катя дом приобрести.
Обыкновенные строения на ул. Московской и других зовут по имени владельцев, как прежде в городах. Но вы прислушайтесь, ласкает слух не городское, а деревенское, посадское; не дом Степанова, а дом Степанов; не Иванова, а дом Иванов. А Тихомиров дом на ул. Московской, долгой, длинной, имел, как прочие, с навесом двор и без навеса, имел поленницы, сарай и огород, нужник. А мебеля модерн без нужды там, где тюль на окнах, за тюлем – фикусы в кадушках, высоко взбитые подушки, на золоченой чашке надпись – «С днем ангела». В солнечном столбе горит часть зеркала в налете пыльном; сбоку на столе лежат очки, прикрытые газетой, а в белых кольцах лука на фаянсовой тарелке – селедочка со скорбным ртом и сизым глазом.
Ну, как подмечено-то, а? Да и все прочее, конечно, не фламандский сор, а тихоструйное сердечное волнение в лирической поэме Ольги Ермолаевой. Прочел и перечел. И оба раза чувствовал заминку там, где мне указан стол с очками и газетой. И этот промежуток меж оконных рам – там вата серая в толченых елочных игрушках. На этажерке в доме Тихомировых журнал «Игрушечка» – премилые картинки, разделы для малюток, младших, старших. Изданье Толиверовой, хотя она когда-то помогала Гарибальди, Лев Александрович еще в Москве выписывал для Веры с Надей. И это тоже в доме Тихомировых осколочки игрушек, елочных, блескучих. Но там, в поселке, у Ольги Ермолаевой, как и у нас, ну, скажем, на Палихе, игрушками не пахло. А в доме на Московской, где прежде жили кустари, еще не выветрился запах, как в лавке на Сенной, что в Питере, иль в магазинчике, что на Мещанской, у Сухаревой башни.
Мне там купили дом. И подарили на пожизненную память.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Ах, это «обойдемся» бодрило патриота. Ум государственный, ум прагматический поддакивал. Пугала перспектива. Что есть она? Смотренье вдаль, смотренье сквозь магический кристалл. Кристаллом были «Протоколы», произведенье сионских мудрецов. Недавно принял их станок. Печатный. Изделия печатни ходили по рукам. Не в пароксизме ль ужаса повесился Хилков, тот князь, что жил на Божедомке, близ Палихи?
Лев Александрыч, грешным делом, порешил, что князь рехнулся, вникая в «Капитал». Проник до неизбежности экспроприации экспроприаторов, да и полез в петлю. Однако эту версию Лев Александрович отверг. Утраты частной собственности беднейший князюшка навряд страшился. Ох нет, Хилков, по заключенью Тихомирова, прочел сперва-то «Протоколы», а уж затем его статью в газете, звучавшую набатом: «Ганнибал у ворот». То бишь евреи на путях к господству в мире вот-вот завластвуют в России и Россией. Однако тексты «Протоколов» Лев Александрыч не отдавал в набор. Он сомневался в подлинности «Протоколов». Он не желал вторичного удара плетью. Вот посоветовал однажды Петру Аркадьичу – воспользуйтесь откатом революции и обратите законодательные учреждения в законосовещательные. Столыпин плетью охлестнул: «Злая провокация». Увольте, господа, Лев Тихомиров был революционером, стал монархистом, но в провокаторах, прислужниках полиции, и близко не был. Статья о Ганнибале у ворот – отклик, отзыв на «Протоколы сионских мудрецов». Христианский отклик, эсхатологический, предвестие конца времен.
В просторном гулком кабинете он пишет, пишет. Седая голова склонилась над столом. Седая борода расчесана небрежно, наскоро. Он произведен в статские советники, ровня полковнику. Он член совета по делам печати. По долгу службы и служения пугает он благонамеренных людей. И от него, случается, повеет жутью, отрешенным холодом. Все чаще, все сильнее он ощущает собственную гибель. Нет, не физическую, а в нежеланьи жить и в нежеланьи умереть. Никто не знает, никто не замечает, как тискают тяжелые, мохнатые, медвежьи лапы. Лишь старец Зосимовой пустыни, сдается, понял все. И посоветовал: ступайте-ка в священники. Он отвечал смиренно, искренне: какой же я священник? ни нравственно, ни по состоянью веры – не гожусь, нет, нет, нисколько не гожусь. Перо не выронил, не уронил. Перо он положил медлительно и осторожно. И попросил отставки, увольнения, дожития в тиши. Заговорили други-недруги: решил он уничтожиться, уйти в небытие.
* * *
Казенную квартиру на Страстном Лев Александрович оставил и поселился с женой и дочерьми на ул. Молчановке, дом номер 30.
Тотчас я слышу жидкий голос Гоши Коновалова: «Моя Молчановка подернута туманом…». Ах Гоша, он любил Арбат. Еще бы не любить родную землю, коль на борту плавбазы «Умба» он блевал… И малолетка Валька Кузнецов, тот тоже сочинял стихи. Он поэтически не меньше Окуджавы любил арбатские дворы, а прозаически – Смоленский рынок: сынок убитого солдата там подворовывал съестное. Увы, вся власть Советов сочла необходимым, чтоб Валька Кузнецов давал стране печерский уголек. А ваш слуга покорный после войны ухаживал за тонкой гибкой барышней. Копна ее волос легко и нежно бронзовела. Интеллигент, наверное, сравнил бы: «Веницианка на полотнах Тициана». Но лейтенант о Тициане и не ведал. Он с барышней гулял и за полночь, и при любой погоде. Куда ж деваться? Ее родители имели крохотный «метраж» в чертовски неопрятной коммуналке в Коковинском переулке.
На ум приходит мне урок правописанья. Задолго до войны учительница наша, всегда такая деликатная, вдруг, рассмеявшись, огласила «перехват» – записку с приглашеньем от шестиклассника к сокласснице. Мол, приходи-ка, Нина, на каток, поговорим «о нашей будующей жизни…». Прочла учительница вслух, внесла поправку, да и смутилась нарушеньем тайны переписки. Смутившись, извинилась, а нам – зарубкой – орфографическое назиданье.
Я к тому, что лейтенант еще не заикался ни о будующем, ни о будущем. Но не без легкой зависти вдруг замечал на первых этажах Молчановки и абажур зеленый или розовый, и в глубине, на внутренней стене, картинку иль портрет. «Вот там, смотри, – сказала мне моя Джульетта, – жила старушка Рубинштейн, Софья Григорьевна. Мне папа говорил, ее, бывало, навещал сам Татлин». Гм, Татлин? Самолюбивый лейтенант не стал, конечно, справки наводить. Он не имел желанья показаться олухом прелестной девушке с Иняза. Но вот арбатские нестранные сближения-пересечения: Софья Рубинштейн квартировала в доме номер двадцать девять. А Тихомиров, я уж говорил, квартиру нанял в доме тридцать.
На заре туманной юности была она «сочувствующей»; держала явки, у нее случалось прятаться Желябову и Тихомирову. С возрастом она остыла, давно уж не кружилась в красном колесе, как, собственно, и Тихомиров.
«Моя Молчановка подернута туманом». Ну, что же, очень редко. А главное, туман – не смог, и всякий мог увидеть, как они меняются поклонами. В гости нет, не ходят, но не обходят друг друга стороной. Поклоны кажутся мне странными. Пожалуй, даже и чудовищными. Сейчас поймете, насколько это непонятно.
О те поры еврея Бейлиса судили за ритуальное убийство русского ребенка. И, к огорченью многих, оправдали. Лев Александрович, признав решение суда, признал, однако, насущную необходимость дальнейшего и внесудебного решения вопроса. Вопроса об убийствах христианских малышей, дабы христопродавцы не пускали кровь их на изготовление мацы. И обратился в МВД: создайте, господа, особый комитет – и слежка, и обыски, и выемки, и строгие допросы некрещеных иудеев; всё вместе, объединившись, несомненно подтвердит существованье ритуального убийства.
Не Тихомиров был застрельщиком. Вам знатоки укажут на буллы римских пап, на мненье Даля, нам подарившего презамечательный словарь, на рассужденья Розанова об отношении евреев к крови, на те и эти книжки.
Да, не первый. Но и не последний. Недавно проводили мы североморца-ветерана на Ваганьковское; там предлагали, к сожаленью, не бесплатно, «Разысканья об убиении евреями младенцев христианских».
Послушайте, сказал бы F. Stahelin, антисемит из очень ярких, ведь это ж предрассудок древний; он разжигал и разжигает ужаснейшие злодеяния. Послушайте, сказал бы F. Stahelin, такие обвиненья свойственны лишь людям разнузданных страстей.
Разнузданность и Тихомиров – несовместны. Но если да, но если так, не стал бы он приветливо касаться котелка иль шляпы, встречая на Арбате жидовку Рубинштейн, патлатую неряху.
Знаю, иные сгоряча осудят автора за уклоненье от строгого сужденья. Виноват, все эти воздеванья рук – пустая трата времени. Другое дело – его приветливый поклон. Все и осталось бы и непонятным, и непонятым, когда бы не страница 77-я.
* * *
Подав в отставку, прощаясь с сослуживцами, Лев Александрович сказал: «Что дальше, я и сам не знаю». Нет, знал!
Работу циклопическую не осилишь, коль нет концепции. Смешенье разнородных взглядов ее вам не подарит. Концепция должна быть величава. Давно уж Тихомиров ею обзавелся, теперь пора закладывать основы. Религиозно-философские основы мировой истории.
Вот я и говорю – работа циклопическая. Я рукопись держал в руках задолго до того, как ратоборцы возрождения России продали манускрипт читателям.
Машинопись на чистой оборотной стороне большой конторской книги. Листал, читал и, уставая, спускался в сад. Курил, смотрел на девушек архивных, они играли в настольный теннис. Охальник-модернист уж рифму к «теннис» ждет, ан не дождется: в общеньи с Тихомировым чертовски важно быть серьезным.
Так вот, чита-а-ал. Но, извините, доселе не готов признать основы – уникальными. Реаниматоры духовности, коммерцией ужасно озабоченные, не помогли нам рассмотрением трехтомника на те же темы. Умнейший из славянофилов, Хомяков, прямой и основательный предшественник Льва Александровича. И как же, господа хорошие, вы не заглянули на Старую Басманную, 13, к его ровеснику? Позвольте сообщить: Ладыженский живал в семнадцатой квартире. Ему Лев Александрович писал, а тот писал, или уже закончил, трилогию весьма, весьма мистическую… А Тойнби, мой старший современник, он тоже, знаете ль, исследовал религиозные начала в истории цивилизаций. Но… Согласен, историк этот и социолог – английской нации. По слову зятя покойного московского поэта, нации, запуганной настолько, что только лорды жрут копченые колбасы. Нет, нет, не стану попрекать вас небреженьем к Тойнби. К тому же он предал тиснению томов премного и тяжелых. Не меньше дюжины– знамо, обалдеешь.
Теперь вопрос: а что же мне-то оставалось? А вот что. Раскрыл «Записки из подполья» и вперил взор – «Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одно только нельзя сказать – что благоразумно. На первом слове поперхнетесь».
И точно, поперхнешься. Коль благоразумие отсутствует, к чему мне знать основы? И классовые, и религиозно-философские. Выходит, нет у Клио цели, нет, стало быть, и смысла.
Ах, боже мой, как все огромно и стозевно. А на стр. 77-й машинописи, исполненной на оборотах конторской книги, Лев Тихомиров всего-то-навсего реабилитировал соседку ввиду отсутствия состава преступленья. Да, Рубинштейн. Прижизненно. Там, на Молчановке. Совсем недавно требовал от МВД и от Совмина пресечь убийства христианских мальчиков. Теперь решительно похерил обвинения. Нет, евреи в этом неповинны. Не потому ли приветливо касался котелка иль шляпы, встречая на Молчановке жидовку Рубинштейн?
Но – спокойнее, патриоты, спокойнее, – Тихомиров, давно уж переставший быть революционером, антисемитом быть не перестал. Какие бы тогда уж вышли религиозно-философские основы? В шести-семи разделах об Иудее, об иудаизме. И не увидел бы Лев Александрыч, что Ганнибал и ганнибалы уже не у ворот, – нет, везде и всюду, и что жиды Христа и отвергают, и проклинают, как и давным-давно, в преданьях старины глубокой.
Москва, Москва, тебя любил он, но, боже мой, как ты, Москва, олибералилась, ожидовела. (Иль ожидовила? – поправь-ка поскорее, читатель-недруг.) Премерзкий запах издает старушка. Утрачена способность почвы к самоочищению. Сильней всего смердит на Красной площади. Помилуйте, тут никаких иносказаний. Везут на площадь сотнями возов снегб, снегб, снегб. А белы снеги отдают поэтам. Какие, к черту, белы – перемесь дерьма, отбросов, грязи. Везут и загружают в огромнейшие снеготаялки. Пылают топки, пожирая саженные дрова. Потоки бурые, пузырясь и бурча, бегут по деревянным желобам, всех одаряя страшным смрадом.
Вон из Москвы!
* * *
Вонь из Москвы не досягала до посада. А местная не возникала. В Сергиевом Посаде, во всяком случае на ул. Московской, где поселились Тихомировы, не видно было даже и вооруженным глазом ни иудеев, ни либералов, ни либералов-иудеев.
Октябрь наступил всерьез, надолго; короче становился день. Колокола из лавры в Сибирь-то не сослали, но раньше, чем в Москве, они язык свой прикусили. Заглавные умолкли, а следом и меньшие. Трезвоны-перезвоны не радовали радугой из глубокого ми-мажор иль желтого, он фа-мажор, из фиолетового, который ведь не что иное, как си-мажор. А синий ми-минор или багрец из си-минора не оторочат кучевое облако своею светлою печалью. Поймите, звука нет, ну, значит, нет и цвета. И небо пусто.
Под этим небом и душа пуста. Россия допела историческую песню? А вместе спета песенка и Тихомирова. Кто он такой? Вам дюжина из чертовой нимало не замедлит: он – ретроград. Помилуйте, впередсмотрящий. Провидел крепостничество социализма; а в диктатуре пролетария – пришествие антихриста-диктатора. И не было отзыва. Лишь кони, голубые кони-«голубцы» летели вдоль Страстного. А что ж формально-материально? Он выслужил и статского советника. Совдепия подтерлась табелью о рангах. И небо пусто, и душа пуста. И оттого происходило нечто, что я тогда понять не мог. Вернее, принимал и за кощунство, и за нервическую экзальтацию. Но потом…
Порой мне кажется, я послан был на лагерное исправление не волею каких-то «троек», каких-то «совещаний» – совсем иною Волей. Судить я не берусь, однако утверждаю: в Вятлаге нищем, вшивом я понял кое-что.
Больничка там была для сифилитиков и для чахоточных, для чокнутых пеллагрой, а закуток – для «прочих», где бледный конь сопел над изголовьем отца Владимира Луцкого. Он умирал от рака. Весь истончился, казалось, светится. Смежит веки, тень от ресниц достигнет острых скул. Себя отпел о. Владимир в тот смурый ранний час, когда все кони, включая бледных, понуро вышли на шаткие лежневые дороги, а на делянках запели электрические пилы, сменившие лучковые, и, значит, возросла производительность труда. Отец Владимир встал сбоку от себя – и увидал себя усопшим, и, отстранившись от себя, заплакал над этим мертвым – как мало сделал он, чтоб высветлить безбожникам и зекам лик Спасителя.
Не то в желаньи Тихомирова отпеть себя. То было – вникните – изнеможенье. Оно не есть ли уклонение от крестной ноши? Как и глубокое унынье, да? Крест требует терпенья, он запрещает руки наложить. Все это Тихомиров сознавал всем существом. Но существо, известно, слабеет и хиреет, как и сила воли, она, как мускульная сила, подчас и без ума сильна.
От своего изнеможенья Лев Александрыч, надобно признать, оборонялся пошло – соображеньями о положеньи ближних. Недавно умер Розанов. Он тоже жил в посаде. И тоже с дочерьми. От голода, от нищеты Василь Васильич умер. По дебаркадеру бродил – окурки подбирал. Хе-хе, мочалкой бороденка, лоб будто рытый, в провалинах каких-то, кому-то говорил, что Тихомиров тусклый публицист. Вот тебе и тусклый, а по одежке протягивает ножки и дочерям оставит дом. Совдепия все пенсии коту под хвост, а сбереженья слямзила. Но Катя, Катерина Дмитревна, мудра, как голубица, да-да, не голубь мудр, а горлица, успела Катя дом приобрести.
Обыкновенные строения на ул. Московской и других зовут по имени владельцев, как прежде в городах. Но вы прислушайтесь, ласкает слух не городское, а деревенское, посадское; не дом Степанова, а дом Степанов; не Иванова, а дом Иванов. А Тихомиров дом на ул. Московской, долгой, длинной, имел, как прочие, с навесом двор и без навеса, имел поленницы, сарай и огород, нужник. А мебеля модерн без нужды там, где тюль на окнах, за тюлем – фикусы в кадушках, высоко взбитые подушки, на золоченой чашке надпись – «С днем ангела». В солнечном столбе горит часть зеркала в налете пыльном; сбоку на столе лежат очки, прикрытые газетой, а в белых кольцах лука на фаянсовой тарелке – селедочка со скорбным ртом и сизым глазом.
Ну, как подмечено-то, а? Да и все прочее, конечно, не фламандский сор, а тихоструйное сердечное волнение в лирической поэме Ольги Ермолаевой. Прочел и перечел. И оба раза чувствовал заминку там, где мне указан стол с очками и газетой. И этот промежуток меж оконных рам – там вата серая в толченых елочных игрушках. На этажерке в доме Тихомировых журнал «Игрушечка» – премилые картинки, разделы для малюток, младших, старших. Изданье Толиверовой, хотя она когда-то помогала Гарибальди, Лев Александрович еще в Москве выписывал для Веры с Надей. И это тоже в доме Тихомировых осколочки игрушек, елочных, блескучих. Но там, в поселке, у Ольги Ермолаевой, как и у нас, ну, скажем, на Палихе, игрушками не пахло. А в доме на Московской, где прежде жили кустари, еще не выветрился запах, как в лавке на Сенной, что в Питере, иль в магазинчике, что на Мещанской, у Сухаревой башни.
Мне там купили дом. И подарили на пожизненную память.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66