А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он, всем известно, несколько односторонен, все строит на черно-белом… Отец, наверное бы, понял сына. Не надо только изъясняться высоким штилем о личном подвиге служения народу. Всего «высокого» изнанка всегда его смешила. Да он бы, Лопатин-старший, и на Расстанной усмехнулся б… Вдоль по питерской Расстанной везли отца на кладбище, на Волковское, вполне демократическое, черт дери. В последний день, декабрьский, год восемнадцатый, был сильный мороз. Тащились плохо кормленные одры, дрожали ноги. Катафалк весь в деревянных завитушках, в деревянных бантиках, ну, словно торт, был он присыпан изморозью, как сахарною пудрой. Там, на Расстанной, чуть не локоть от погоста, стоял последним полустанком мира дольнего трактир «Веселая долина». О, русского народа безунывность, и этот говор пьяных мужичков… Старик-народник Лопатин-старший во гробе ухмыльнулся… А сын себя спросил: родное пепелище отец не променял бы на доживанье в Лондоне? Он Англию любил. Она дарила ощущенье свободы – прочной, личной, ни от кого не зависимой; и этот комфорт при малых средствах. Но Бурцев встретил новый век в английской каторжной тюрьме – чулки вязал. А нынче надо объясниться: дозволено ль служить Советам?
Он в штате Госархива числился после Октября. Петроград дышал тогда туманами, а выдыхал голодный запах. И в этом была суть всех суток. Потом, напомню, он семейством, с женой и дочками, спасался в Новгородчине. Там еще не все сусеки выскребли. Служил юристом. И радовался. В Боровичах его сыскала новость: бывшие коллеги-адвокаты Менжинский и Крестинский: Внешторгу была нужда в специалистах, владеющих английским и французским. И это потому, что в Лондоне, на Даун-стрит, премьер-министр, примерный циник, сказал: «А торговать нам можно и с каннибалами». И каннибальская губерния пошла писать. Командировки за границу? Да, но прежде пусть два коммуниста удостоверят твою лояльность советской власти. Командировка заграницу? Да, но без семьи. А в случае невозвращения, не обессудьте, ответят родственники – они заложники… Ну-с, хорошо. Вот заграничный паспорт. Визирует Лубянка… Все это говорят тебе в комиссарьяте на Ильинке, 2…
Вот дом В.Л. Архитектуры нет, консьержка есть. Она квартиру указала гостю в пальто английского покроя. Увидев визитера, Бурцев испытал боренье противоречий. Он сына Германа Лопатина знал смолоду. Теперь было понятно, что Бруно Германович, отбыв английскую командировку, возвращается в Совдепию. Лакей у ленинцев! Предел паденья! В.Л. писал в газете, в «Общем деле»: нельзя интеллигенту служить большевикам даже коготочком. В другой газете писатель Александр Амфитеатров… Да, тот, что холил старшего Лопатина после шлиссельбургских тяжких лет в Италии, у моря, на даче. А в Петрограде шел за гробом: от Петропавловской больницы, сквозь гулкий, выстуженный хриплый город. Писатель-исполин топтал обувку всмятку и плакал на Расстанной. Она вела к кладбищенским воротам. И тут же был трактир «Веселая долина», и этою долиной кончался дольний мир… Теперь вот этот Александр Валентиныч – предал анафеме единственного сына старшего Лопатина.
Лопатин-младший оправданий не искал. Он, как многие, надеялся на достиженья великого эксперимента. Вчера еще владели им уныние и чувство общего трагизма бытия, а нынче – горит Восток зарею новой. И, может, правы те, кто прозревает в Ленине – Мессию. И слышит скифский конный клич: «Даешь!»
А что же Бурцев? Интеллигент бывает часто простоват. Но просто жить не может. Обязан он иметь по-зи-цию. В.Л. ее имел. Большевистская реальность переменила многие его воззрения на прошлое. В предвестьях революции он отрекался от арифметики ее и алгебры. И уповал на возможность принудить власть к реформам, к эволюции.
Бруно Германович говорил: «Прекрасно. И я, Владимир Львович, тоже». Так говорил он в Лондоне, в гостинице на Пикадилли, когда В.Л. был в Англии – дела издательские. А нынче, на ул. Люнен, в Париже, рассуждал о конформизме: ведь это ж брат родной при эволюции. Да-да, известно: маленький компромисс, маленький компромисс – глядь, большой подлец. Так?
Они, большевики, бурбоны; им эволюция не свойственна, для них любой ревизионизм – от лукавого. А нэп… Бурцев поперхнулся желчью, тряс бородкой, слюною брызгал… Когда б взаправду, они бы разделили власть хотя б с меньшевиками. Э, не-е-ет, шалишь! Скорей они пожар раздуют. А вы все, конформисты, понесете хворост. Лопатин-младший уповал на стачку «потрясенных». Так называл он тех, кто в эти десять суток, сотрясавших мир, узрел погибель демократических заветов. Свой конформизм, личный, он сводил к тому, чтоб утверждать законность, пусть и советскую, и конституцию, пусть куцую. Бурцев супился. Он был максималист: ни шагу встреч большевикам. А Бруно Германович, Лопатин-младший, не находил в своем участьи, в службе торговой фирме, ни грана аморальности. Коса нашла на камень.
Этот «АРКОС», повторяю, был в Лондоне. О, заграничные командировки! Легка походка, все ощущенья бытия свежи. И ты домой везешь не только «впечатления».
Слова залетные, слова заветные: «загранка», «паспорт», «виза».
В Москве, в комиссариате, конечно же, народном, какой-то инородец лез в душу иногороднего Лопатина. Да, дворянин, но безземельный. Нет, землю он не отдавал в залог. Однако Барт-Лопатин, сын Германа Лопатина, любимца Маркса-Энгельса, не ожидал – залогом надо будет им оставить жену и дочерей. Он возмутился, оскорбился… и согласился. Ведь надо содержать семью. Так начинался конформизм. Оформил он условия существования интеллигентов.
Оспорить Бурцева возможно. А переспорить невозможно. Пусть пишет он письмо в Россию, Тихомирову.
И прежде, и теперь боялся Бурцев черных кабинетов. Россия давала фору всей Европе в нарушеньи тайны переписки? Он ошибался. Мы дали фору всей планете практическою формулой: без права переписки десять лет. Убитым следует держаться правила: молчанье – золото.
Но Бурцев жив. Он пишет Тихомирову. Писал он монархисту. И вот, извольте, обнаружилась оказия. И спрашивал… Я промолчу из мелкой хитрости, чтоб интересней было. Скажу лишь, что много ожидал В.Л. ответной почтой.
Прибавлю и весьма существенное: кто брался «почтальоном» быть? Гадать труда не стоит. Конечно, Бруно Германович. Он возвращается в страну большевиков, берется «почтальоном» быть, и Бурцев конформисту верит, он честь имеет. Но Бурцев, старикашка злобный, ночлег не предложил, хоть знал, что Бруно Германович уедет утром. Сказали бы теперь: его проблемы; деньги есть, в Париже есть гостиницы.
* * *
Лопатин вышел на рю Люнен.
Засунул руки в брючные карманы и мимовольно усилил качанье плеч, походка адмиральская. Он освобождался от свиданья с Бурцевым. Но раздражение и горечь, как едкая щепотка порошка, примешивались к впечатленьям от вечернего Парижа. И от мотива – мне некуда спешить. Не потому лишь, что поезд отправлялся завтра. Не потому лишь… Не потому… Лопатин за угол свернул, и в то мгновенье руки сообщили, что он еще Бруноша, что мама говорит: «Вынь руки из кармана», и смеется вотчим, художник Горский: «Наш Бруноша вообразил себя Гаврошем». Соседней девочке Мари куда как нравился соседский мальчик Бруно. О, как легко и грациозно она в укромном уголке юбчоночку приподнимала. А он смущался, улыбался, он краснел. Гаврошем не был – был русским интеллигентным мальчиком… Где этот мальчик? Ему подмигивают фонари: ого, какой ты стал, привет, привет. И вдруг запахло нестиранным бельем в корзине. За нею, за корзиной, приходила прачка. А запах оставался – во дворах, на лестницах и за углом. А эти бочки? Они, порожние, гремели, как в басне Лафонтена и Крылова. А дело в том, что штора, желтая и легкая, вдруг ветерок поднимет, отшатнет, как девочка Мари юбчонку, за шторкой – бочки и бочонки в ролях кофейных столиков, и видишь ты не здешнее кафе, а видишь приморскую таверну, где капитаны, средь них и Мариетт; папа говорил, что сочиненья капитана Мариетта сам доктор Маркс читал вслух дочерям. Вот то-то: не заставлял самих читать, а сам читал… И сказки Пушкина; в галльском петушке на флюгере, на кровлях ты видел бдительных дозорных царства-государства. И на панелях удлинняющиеся тени узорчатых кронштейнов, так и теперь…
Парижем его детства был Париж без Эйфелевой башни. Попробуйте вообразить иль полистайте Виктора Гюго. И поглядите на Париж – другой, другой. Строитель башни умер в двадцать третьем. А башне стукнуло тридцать четыре. Она ведь встала над Парижем в тот самый год, когда Михал Евграфыч переместился с Литейного проспекта.
Послушайте, читатель-недруг, вы следуйте привычкам вашей мысли, она проста и коротка, как воробьиный хвост, и то, что вам, бедняге, невподым, вы тотчас спишете на паранойю автора. Однако Барт-Лопатин, уверяю, отнюдь не шизик. И то, что в теченьи его мыслей возник сатирик Салтыков-Щедрин, соотносилось не с Эйфелевой башней, нет, с маркизою де Пассано. Что до творенья Эйфеля, то башня, отплывая в сумрак, поглощаясь вечером, перетекавшим в ночь, она если и осталась в сумрачной этой низкой зале, то, пожалуй, башенной прическою буфетчицы за оцинкованною стойкой, где пьют аперитив, потому что в Париже пьют аперитив и видят Эйфелеву башню.
Конечно, такие наблюдения-сближения всегда можно оспорить, как и любовь без странностей любви. Ну, например, к маркизе де Пассано.
Она была рожденной Салтыковой. Маркиз отжил в России годы, кумекал в политической экономии, однако в пределы строгого марксизма не проник. Теперь Биг Бен всем возвещал, что он донельзя уважает коммерческую фирму «Голланд». Она имела дело с советским торговым представительством. И юрисконсульт был частым гостем де Пассано, умеренно антисоветских.
Что скажет автор о маркизе? Пусть дочь и Салтыкова, которого зовут и Щедриным, но, право, мерещится Михайловна средь элегантных дам, заполнивших ступени знаменитой лестницы в салоне на авеню Монтень. Говорю: «мерещится» – я отродясь там не бывал. Порой мне кажется, что от маркизы пахло духами «Мисс Диор». Говорю: «мне кажется», ибо не умею распознавать флаконные духи, кроме тройного, он в наших зонах весьма ценился… А иногда мне чудится маркиза в нежнейше-мягком блеске перламутра, нашитого иль вышитого на белом платье белого сатина. Чудится? Да, и это потому, что я на генном уровне не раздеваю женщину, но одеваю женщину «волной желания». К тому позвольте-ка прибавить, что всяк еврей, включая полукровок, не только прирожденный русский литератор, но и нерусский кутюрье.
Все ничего бы, да не под силу «женский образ». Недостаток пресерьезный. И, полагаю, в том причина небреженья рынка к творчеству Д.Ю. Ах, так! Подите прочь, а я в другую сторону. Туда, туда, где понимают – сам звук «маркиза» обязывает к изображению прекрасного. А у нее, у Катерины, рожденной Салтыковой, широкие и грубые запястья, запястными браслетами не скроешь, и этот карандаш мигреневый, она височки трет, натура, знать, нервическая, чтоб не сказать капризная. Смешно, когда капризность внедрена в тяжеловесность стати.
Увы, увы, Бруно, Лопатин-младший, уже плешивый, но все еще красивый, похожий на поэта Блока, но без его антисемитства, совсем непоэтического, наш Бруно Германович, он полюбил маркизу не только платонически. Сказать точнее, не столько платонически.
Любил и пламенно, и нежно, и не просил у Бога, чтоб так ее любил другой, в чем я не вижу, право, «странности любви». Она клонила, и нередко, чтоб милый друг остался в Англии, в чем я не вижу, право, особой ненависти к большевикам. Да, не возвращался б в Петербург, в Россию… Покойный Ваня Климов, лагерный лепила-доктор, певал, как Лемешев: «Где нет свобо-о-оды, там нет и любви…». Не это ли в виду имела дочь Салтыкова-Щедрина? Возможно, но утверждение неверное. Об этом скажет каждый бывший в зонах. Скажу я больше. Случается влюбиться в незнакомку, и притом прекрасную, хоть ты ее не видел в извозчичьей пролетке, как Крамской. Да и вообще не видел. А получил, как говорится, в ощущении. Так было с нами, но и без нас вошло бы в поговорку. Мы с Женей Черноногом, артиллеристом, в Бутырках имели связь – посредством перестукивания – с соседкой, лицом болгарской, знаете ль, национальности. Тишком и в очередь, и под угрозой карцера – стучать ведь в тюрьмах запрещается; такое, понимаете ли, исключение из правила. Как мы влюбились, как мы друг к другу ревновали! О, Боже, как жалок был мой жребий – застукали и посадили в карцер. Проклятый Черноног остался с нею. А я терзался, будто Женька, сволочь, имел ее взаправду, а не «во мнении» – так в тюрьмах-лагеречках называли заочный секс, заочное блаженство – такие «странности любви». Дочь Салтыкова-Щедрина, насколько знаю, их не знала. К супруге Бруно Германовича, к своей тезке, известной в молодости как Катюша-амазонка, она, де Пассано, не слишком ревновала. Но опасалась опасений Бруно Германовича: невозвращение сулило всей его семье «большие неприятности».
Ей были невдомек приливы «колодезного страха», «колодезного ужаса» – темного, осклизлого, цепенящего – посреди степного, соленого, потного марева и вязкой задухи, под азиатским беспощадным солнцем, мгновенно почерневшим… Об этом я уж говорил, но повторение уместно…
Тащились, ехали в Ташкент. Ах, времена, ах, нравы, ах, Александр Александрыч, который Третий: бесконвойно и семейно ссылали старшего Лопатина за нелюбовь к властям, к царям. А «география», как в преисподней, солончаковая и знойная; тяжелый путь и медленный, и за холмами дева не поет, поскольку нет холмов. Одна награда и отрада – колодец. Отец привязывал Бруно к канату морским узлом. И заодно с ведром спускал в колодец. Не торопясь. И осторожно, и сторожко, чтобы услышать крик: «Довольно!» И плеск и смех звенели в глубине. И весело, как в поезде-экспрессе, когда локомотив уж возвестил предместье города Парижа. И вот мурашки побежали, ты обновился существом, тебе и знобко, и смешно, и небо над тобой с овчинку, а солнце, колодцем взятое в кольцо, такое круглое, как будто рожицу нарисовал. Смеется солнце и враз темнеет, словно бы в затмении. Лопатин-старший испариной покрылся, все мускулы мгновенно ослабели, одрябли и будто отделились от костей, и ни рукою, ни ногою: канат не дергался, канат повиснул, канат был невесом – там узел почему-то перестал держать Бруношу… Он помнил этот страх, ужасную минуту, пусть и недолгую, ведь папа исхитрился, спас, вытащил, но ту минуту гибели в колодце Бруно назвал «колодезной», и вот она, «колодезная», нет-нет и настигала, когда он думал, что будет с Лелей, что будет с Ниной, останься папа за границей… Он встал и уплатил гарсону, убрал в карманы трубку и табак, и вышел из кафе, и шел вдоль Сены, Париж казался лиловым и печальным. Автобусы с империалами ходили часто, роняя желтое от фар пятно на эту вот речную воду, проточную. Она в моем сознании, а лучше вам скажу, в сочетаньи ощущений, точила и овраг, и этот шорох листопада, как беглый шепот братской переклички: кто не пришел, кого меж нами нет… Да, Нина не пришла к отцу. И нету Кати-амазонки, блокада загубила и «похоронки» не прислала… Приходила Леля, Елена Бруновна. И слушала, вприслон к сосне, как клычет журавлиный клин. И смеживала веки. Как майор Кольцов. Он службу начинал в годину первой мировой, в тридцатых тянул он лагерную лямку, в боях за Невскую Дубровку был тяжко ранен. В палате, после ампутации, он, смеживая веки, тихонько пел «Дремлют плакучие ивы…».
Клики журавлей – памятцы, синодик. На пустоши ты слышишь шорох листопада, и это – перекличка мертвецов. А незабвение живое – вот: «Дремлют плакучие ивы, тихо склонясь над ручьем…» – и эта боль телесная. Она протяжная, она толчками, она фантомная, но не фантом, а претворенье боли в явь. Сжимая эту боль натугою бровей и скул, безногий наш майор Кольцов звал брата Митю. И мичман, сгинувший давным-давно, сидел на госпитальной койке в ногах у брата.
* * *
И Рина Слуцкая в моем былом, но там не дремлют ивы.
Жила она в Уланском. В наш третий класс входила вся в заграничном. И девочки произносили: «Ах!» Она смущалась, краска красного пушистого берета пылала на щеках. Меня ж прельстили не кофты-блузки, а полусапожки. На них так ясно играл блеск золотистый – и это означало приход весны. А белые чулочки туго уходили под плиссированную юбку, и это значило, что даже в годы первой пятилетки был слышен под сурдинку голос пола.
Ее отец служил стране разведкой внешней. Он был помощником начальника, засим начальником Иностранного отдела ГПУ. Да на беду свою он чем-то не приглянулся Сталину. Расстрелян? Нет. Отравлен. Разнообразья ради? Отравщиков-то было трое, все крупные чекисты. И все сложили головы, но очень ординарно: свинец, свинец, свинец. Ну что ж, незаменимых нет. И дело продолжалось. Недаром потрудился и отравленный Абрам Аронович.
В числе его агентов, обитающих в Париже, был коренной москвич. Он не был кровожаден, но псевдоним имел ужасный:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66