Мне и такая оказия на ум взбредала: не промен ли шила на мыло? О ту пору наши органы, вроде бы, обнюхивались с ненашими органами, вроде бы, опытом обменивались, а также, вроде бы, сдавали друг другу резидентов устарелого образца. Ой-ой-ой, продолжать не стану. Охота была на старости лет зубы-то выплевывать, чай, дорого стоят они, вставные.
А события – вполне конкретные – развивались так.
Перво-наперво офицеры ведомства Оберта, шефа парижского гестапо, пригласили русского генерала В., одного из руководителей РОВС, и расспросили о Третьякове. Русский генерал нисколько не увеличил объем сведений: в прошлом то-то и то-то, ныне домохозяин на рю дю Колизе.
Через неделю, день в день, на рю дю Колизе у дома 30 остановился автомобиль неизвестной вашему автору марки. В авто прибыли респектабельные офицеры гестапо, нимало не похожие на тех, звероподобных, коих автор ваш видел в послевоенных фильмах.
Поднявшись на четвертый этаж, они час-другой оставались в квартире Сергея Николаевича. Но прежде чем увезти арестованного, сотрудники генерала Оберта информировали сотрудников генерала В.: господа, в течение многих лет вы находились под наблюдением московской Лубянки; г-н Третьяков, хорошо вам известный, участвовал в зловещем похищении генерала Миллера, доставленного в Москву и там расстрелянного. Затем немцы демонстрировали ошеломленным слушателям микрофон, установленный под плинтусом в кабинете генерала В. Тонкие провода, хорошо сокрытые, соединяли этот микрофон с приемным устройством в квартире Аллигатора-Третьякова.
Четкую информацию завершил четкий пристук каблуками. И приглашающий жест Третьякову: извольте следовать за нами.
Давно отхоленный благополучием, довольный и обедом, и женой, вырастивший дочь и сына, красивый, самоуверенный старик-говорун, почтенный внук почетного основателя знаменитой картинной галереи, резидент со стажем в десять с гаком лет – преобразился: внезапно он обрюзг, весь стал каким-то мятым, глаза взбегали к потолку, как будто там, на потолке, искал защиты, и это шарканье, и шаткая походка. И неуместный дух духов с обманным, издевательским названьем: «Je Reviers» – «Я вернусь».
Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.
* * *
Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.
О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья-бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна-одинешенька в Люксембургском саду – жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница – теперь, на девятом десятке – умирает в Москве; там над домом, пепельно-серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: «Россия победит… Россия не может не победить…».
А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы – на распростертых крыльях черные кресты – еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом – Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие-то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже – зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.
Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. Премного б вышло к украшению героя, когда бы он испытывал к Парижу особую, литературно-русскую, привязанность. О нет, Париж как праздник, который навсегда с тобою, был не известен Бурцеву. Он жил здесь потому, что не жил в Лондоне иль Риме. Питался-одевался-обувался скверно, работал, как поденщик, и франки клянчил на оплату типографий. Квартиры нанимал, заботясь лишь о дешевизне. И, постарев, еще о том, чтобы в пейзаж, отраду урбаниста, вписалась Главная Библиотека.
Не та, Национальная, где знатно потрудился Головинский, создав Бестселлер века, высокочтимый и читаемый в преддверьи третьего тысячелетья. Не та, что в Высшей школе общественных наук: огромное собранье русских книг, завещанных историком Бильбасовым. Нет, Главной Библиотекой называл В.Л. – Тургеневскую. Сам Иван Сергеич считался повивальной бабкой. Из первых нянек-пестунов все признавали Германа Лопатина.
Библиотека не раз меняла адреса. Причина та же, что и у абонента Бурцева: хроническая недостача денег. Ваш автор побывал везде, в шести или семи местах. Он хаживал с героями своих романов, включаясь в сферы их духовных интересов, что нынче никому не интересны. Я не ворчу. Мне тоже, знаете ли, неинтересны ваши интересы. А посему я с Бурцевым тащусь на rue de la Bucherie, она невдалеке от Нотр-Дам, последнее прибежище Тургеневской в старинном доме Медицинской школы.
Едва ль не каждый старый дом в Париже имел свои легенды-привиденья. Мерещится мне в здешней смысл корневой. Но он доступен лишь высоколобым. Пунктир такой: в стенах вот этих однажды находился дважды смертник. Природой был приговорен болезнью мочекаменной. Людьми – к повешенью: ограбил храм. Хирурги Медицинской школы решились произвесть впервые извлечение камней. Несчастный согласился, но позабыл оговорить свои условия. Врачи управились успешно, больной обрел здоровье, а вместе жизнеутверждающее настроение. Ах, рано пташечка запела! За ним пришли и отвели на Гревскую, да и повесили.
Притчи углубляют текст, как черпаки землечерпалки – пруд. Но если честно, я не знаю, куда мне пришпандорить дважды смертника. Пусть голову ломает мистик, а я взгляну-ка на Париж сорок второго года.
Да-а, воздух портится. Был чист и тонок: автомобили унеслись в эвакуацию. Но вот и воротились. Мсье, медам, жить можно с немцем и под немцем. Бош больше не цедит сквозь зубы: «Пст!» – мол, прочь с дороги, лягушатник. Арийская идеология отвергла «свободу, равенство и братство», отныне на казенных зданиях читаешь: «Отечество, Семья и Труд». Ну что ж, не огорчительно. Зато арийская идеология не запрещает кафешантаны и ночные клубы. Открыты и театры. За сто франков, дас ист фюнф марок, обед, вино и устрицы, сыр, фрукты. Опять кафе «Наполитен», что на бульваре Итальен, вас восхищает лучшим в мире кофе и мороженым. Все это подтверждает русская княжна-красавица. Гостит в Париже, пишет: здесь все живее, веселей, оптимистичней.
И верно, весело. И вправду, оптимизм.
Таблички на дверях: «Евреи нежелательны». И это значит, желательны нам марши, marchieren здесь, на полях на Елисейских. Младая гвардия рабочих и мещан – рубашки темно-синие, береты, сапоги – и этот вечный зов-призыв: жидов всех в крематорий. Зачем же всех? Я, помнится, говаривал поляку, историку-антисемиту: не надо всех, где ж вы потом возьмете стрелочника? Пан Людвиг Б., вздыхая тяжко, плескал коньяк в пивцо. А здешние о том не помышляют. Облавы, как обвалы, все повальные. В году текущем изловили сорок тысяч. Загнали поголовно в предместие Дранси и сдали под охрану французской жандармерии. Путейцы-парижане усерднейше формировали эшелоны. И с перестуком, с перестуком, гудят накатанные рельсы – в Германию и в Польшу, там печи пышут жаждой холокоста. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.
Старик, давно не бритый, в хилом пиджаке и в башмаках рассохлых (в одном таится изверг-гвоздик), старик уж убедился – страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду-ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!
Нет, лик Парижа не прекрасен. Своих в Париже почти что не осталось. Но есть еще «последний русский уголок». Тащился мой В.Л. на рю де ла Бужери, в Тургеневскую библиотеку. Сжимал он в кулаке сорок сантимов. Карманы прохудились, а эти самые сантимы не пустяк. Колбасник, давно знакомый Бурцеву, ему отпустит от своих щедрот ни много и ни мало две сосиски. А булочник – немного хлеба. И скажешь ты: аминь, нет сорока сантимов. Иногда, мучительно борясь с застенчивостью, В.Л. бочком – в бистро, там, на бульваре Сен-Мишель. Хозяина знавал он мальчиком, однажды подарил три книжечки с картинками. Бывший мальчик жалел В.Л., не унижая этой жалостью. Приветливо он приносил, на столик ставил глиняный горшочек с густой похлебкой из рыбьей требухи, добытой на Центральном рынке. А здесь, в Библиотеке, библиотекарша-старушка, она и сторожиха, предложит чаю, ответит Бурцев – достаточно и кипятку, и оба улыбнутся, и оба ощутят в своей улыбке отсвет незапамятных студенческих годов.
В «последнем русском уголке» имелись закоулки с завалом неучтенных книг. Бурцев этот хлам подверг разборке и отмечал на карточках. Работа машинальная включала машину времени, она из этого Парижа уносила в тот, где жизнь имела смысл. Столь полный, что наш В.Л. стал посещать концерты с участием Jazz-Band и даже, представьте, рождественские елки, если только все это происходило здесь, в Тургеневской общественной библиотеке.
Он меломаном не родился. Но как-то раз внезапно понял, что говорит он прозой. Какой-то социалист-революционер, не очень ординарный, чуть не силком привел В.Л. в театр. Давали там «Кармен». И оказалось, что многие мотивы, арии «маньяк-изобличитель» помнит. Откуда? Как это понять? Не знал В.Л., не знал. Да только уж не отправлял в корзинку милые афишки, присланные Библиотекой: «В 8 с половиной вечера состоится…» Не чужды стали имена мадам Крассовской, балерины, пианисток Нади Тагрин и Тамары Хартманн, Игнатовых отца и сына, аккордеонных виртуозов.
Для детской елки на Рождество программа повторялась ежегодно: дивертисмент, танцы, игры; все музыкальное – рояль фирмы Steinway. В афишке сообщалось: «Каждый детский билет дает право на подарок». Бурцев приводил Анри, который, я вам говорил, теперь хозяйствовал в бистро, и давние подарки возмещал горшочком с рыбьей требухой. Бездетный Бурцев любил смотреть, как радуются дети, – потребность, родственная «голоданию кислородному», – в доверии, в освобождении от изнуряющего ожидания двурушников.
Коллекция афиш хранилась на библиотечной полке. Игра шрифтов и блеклый запах суконных боковых кулис. А некоторые дубликаты украшали стены. Одна афиша приглашала довоенных абонентов на вечер памяти Жуковского. И тут конец лирическому отступлению, пора представить герра Вайса.
Не первый раз и не второй являлся он в Библиотеку. Имел бумагу-предписание как эмиссар комендатуры. Был вежлив, расспросами не досаждал, усерднейше перебирал все каталоги, заглядывал и в книги. Однако ни Бурцев, ни профессор Сватиков, старинный друг В.Л. и, кажется, единственный член правления Библиотеки, оставшийся в Париже, ни другой профессор, историк Мельгунов, никто из них не угадал, какое, в сущности, препоручение имеет этот немец.
С В.Л. он в долгие беседы не вступал. Но и не скрыл, что знает, с кем имеет дело, поскольку был он в Берне, на суде, и слушал показания В.Л. Наш Бурцев испугался не на шутку. Но помаленьку убедился, что он не слишком лакомый кусочек для гестапо. На то обиды не почувствовал и несколько расположился к Вайсу. И даже сократил, обузил предположение о том, что Гельмут Вайс, владеющий живым великорусским, имеет как разведочный сотрудник специфическое направление.
Герр Вайс был прибалтийский немец, родился в Ревеле, теперь он – Таллинн, учился в Дерпте, теперь он – Тарту. Старинное прозвание весьма почтенное – Ливонские Афины. Губерния была российская, потом республика союзная, но, к сожалению, советская. Бывал ваш автор в послевоенном Таллинне, бывал и после зоны, у лагерного друга, надежного эстонца; бывал и в Тартуском архиве, что на Лийви. Опять бы тронуть мне струну чувствительную, но это здесь уж точно было бы не «в строку». Кому охота, откройте повесть «Синие Тюльпаны», а я подамся вновь к тому простенку между окон, где жухнет старая афишка: «В 8 с половиной часов вечера состоится…».
Вечер был, сверкала декламация, потом вокал; рояль был весь раскрыт. Простим Жуковского! Он замечательный, он русский, хоть мамочка турчанка. Простим Жуковского, как мы прощаем Шолохова за то, что Гришку Мелихова родила нам басурманка.
В.Л. тот вечер посетил, однако, правду вам сказать, скучал: в поэзии он признавал одни «гражданские мотивы». Но музыка, вокал… Когда-то в опере «Кармен» нашел другие. На вечере Жуковского он обнаружил свое знакомство с «Лесным царем», и вот теперь герр Вайс разулыбался. Само собой, германских гениев он ставил выше прочих. А вот Жуковскому симпатизировал сердечно. Тот в Дерпте наездами бывал, и Дерпт своим немецким духом навеял на русского поэта любовь к поэзии швабской, а пуще – к Гете. Издал Жуковский «Fьr Wenige» – герр Вайс хранил библиографическую редкость – и в этом альманахе «Для немногих» печатал переводы. Прекрасные, а истинным шедевром, сомненья быть не может, «Лесной царь», где лейтмотивом древняя легенда о похищении детей.
«Кто скачет, кто мчится», – полувопросительно промолвил Бурцев. «Гете, – сказал герр Вайс, – Гете служил начальником лесничих, а Гердер, в известном смысле учитель Гете, нам создал культ древнегерманских песен, сказок и преданий».
В.Л. почувствовал на скулах скучливую опаску: сдается, эмиссар уж оседлал конька. Мудреного, добавлю я, конька. Вайс, мне кажется, предвосхищал учения о знаковых системах. Сомненья есть, я ведь профан, но все же, все же… Из увлеченных рассуждений герра Вайса немногое, скажу вам без злорадства, извлек и Бурцев. Его, однако, насторожило обращенье Гельмута к подвалу Ипатьевского дома, где узница-царица то ль начертала фашистский знак, то ль его хранила, как и «Протоколы сионских мудрецов», однако у В.Л., скажу вам прямо, ума-то недостало понять глубины знаковых учений.
Однако очень явным было увлеченье герра Вайса германской мифологией, в легенде о похищении детей герр Вайс разгадывал какой-то сокровенный смысл. У, сумрачный германский гений… Питает всех ученых, особенно педантов, библиография, надежды подает – библиофильство. Гельмут, эмиссар историко-филологических наук, средь раритетов Тургеневской общественной нашел старинный фолиант, который назывался «Символы и эмблематы». И сочиненье «Хижина в лесу и добрые тети». С картинками. И то, и это входило в круг научных интересов герра Вайса, как, собственно, и альманах Жуковского, задуманный под кровлей Дерпта, каковой, по мысли Гельмута, и вдохновил Жуковского на перевод стихотворенья Гете «Лесной царь».
Наверное, вам сей немец видится тщедушным, близоруким и сутулым, с залысинами, как прибалтийские заливы. О нет, герр Вайс не походил на книжного червя. Он был мужчина видный. Костюм носил он серый безупречный, вот разве без нарукавного опознавательного знака, за что, понятно, не мне бранить его.
Бранить, пожалуй, должен бы меня читатель. Но я прошу не думать, что автор «распространился» просто так.
Поймите, сумрачный германский гений уж начинает претворенье сказки в быль. Кто б ни скакал и кто б ни мчался, а нет спасенья от Царя Лесного ни мальчикам, ни девочкам числом в четыре тысячи.
* * *
В тот день филолога сменил фельдфебель. Пруссак нисколько не надменный, но основательно-спокойный, как гроссбауер. В его распоряженьи были солдаты, тяжелые грузовики и сотни ящиков размером в кубометр. Грузили, увозили книги. Происходила ликвидация Тургеневской библиотеки.
Куда девался доктор Гельмут Вайс, фельдфебель толком не ответил. Но он сочувствовал бедняге, похожему на старого и тощего козла, и заверял, что книги будут в целости, нет, жечь не станут, могли бы сжечь их и в Париже, а то ведь книги-то в Германию отправят, и там найдут им место.
Грузили, увозили. Происходила ликвидация.
В.Л. то заполошно поднимался в этажи, заглядывал бесцельно в стеллажи и в закоулки с хламом, то стремительно спускался, хватаясь за перила, цепляя за ступени, не замечая острой боли от гвоздика в разбитом башмаке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
А события – вполне конкретные – развивались так.
Перво-наперво офицеры ведомства Оберта, шефа парижского гестапо, пригласили русского генерала В., одного из руководителей РОВС, и расспросили о Третьякове. Русский генерал нисколько не увеличил объем сведений: в прошлом то-то и то-то, ныне домохозяин на рю дю Колизе.
Через неделю, день в день, на рю дю Колизе у дома 30 остановился автомобиль неизвестной вашему автору марки. В авто прибыли респектабельные офицеры гестапо, нимало не похожие на тех, звероподобных, коих автор ваш видел в послевоенных фильмах.
Поднявшись на четвертый этаж, они час-другой оставались в квартире Сергея Николаевича. Но прежде чем увезти арестованного, сотрудники генерала Оберта информировали сотрудников генерала В.: господа, в течение многих лет вы находились под наблюдением московской Лубянки; г-н Третьяков, хорошо вам известный, участвовал в зловещем похищении генерала Миллера, доставленного в Москву и там расстрелянного. Затем немцы демонстрировали ошеломленным слушателям микрофон, установленный под плинтусом в кабинете генерала В. Тонкие провода, хорошо сокрытые, соединяли этот микрофон с приемным устройством в квартире Аллигатора-Третьякова.
Четкую информацию завершил четкий пристук каблуками. И приглашающий жест Третьякову: извольте следовать за нами.
Давно отхоленный благополучием, довольный и обедом, и женой, вырастивший дочь и сына, красивый, самоуверенный старик-говорун, почтенный внук почетного основателя знаменитой картинной галереи, резидент со стажем в десять с гаком лет – преобразился: внезапно он обрюзг, весь стал каким-то мятым, глаза взбегали к потолку, как будто там, на потолке, искал защиты, и это шарканье, и шаткая походка. И неуместный дух духов с обманным, издевательским названьем: «Je Reviers» – «Я вернусь».
Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.
* * *
Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.
О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья-бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна-одинешенька в Люксембургском саду – жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница – теперь, на девятом десятке – умирает в Москве; там над домом, пепельно-серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: «Россия победит… Россия не может не победить…».
А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы – на распростертых крыльях черные кресты – еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом – Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие-то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже – зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.
Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. Премного б вышло к украшению героя, когда бы он испытывал к Парижу особую, литературно-русскую, привязанность. О нет, Париж как праздник, который навсегда с тобою, был не известен Бурцеву. Он жил здесь потому, что не жил в Лондоне иль Риме. Питался-одевался-обувался скверно, работал, как поденщик, и франки клянчил на оплату типографий. Квартиры нанимал, заботясь лишь о дешевизне. И, постарев, еще о том, чтобы в пейзаж, отраду урбаниста, вписалась Главная Библиотека.
Не та, Национальная, где знатно потрудился Головинский, создав Бестселлер века, высокочтимый и читаемый в преддверьи третьего тысячелетья. Не та, что в Высшей школе общественных наук: огромное собранье русских книг, завещанных историком Бильбасовым. Нет, Главной Библиотекой называл В.Л. – Тургеневскую. Сам Иван Сергеич считался повивальной бабкой. Из первых нянек-пестунов все признавали Германа Лопатина.
Библиотека не раз меняла адреса. Причина та же, что и у абонента Бурцева: хроническая недостача денег. Ваш автор побывал везде, в шести или семи местах. Он хаживал с героями своих романов, включаясь в сферы их духовных интересов, что нынче никому не интересны. Я не ворчу. Мне тоже, знаете ли, неинтересны ваши интересы. А посему я с Бурцевым тащусь на rue de la Bucherie, она невдалеке от Нотр-Дам, последнее прибежище Тургеневской в старинном доме Медицинской школы.
Едва ль не каждый старый дом в Париже имел свои легенды-привиденья. Мерещится мне в здешней смысл корневой. Но он доступен лишь высоколобым. Пунктир такой: в стенах вот этих однажды находился дважды смертник. Природой был приговорен болезнью мочекаменной. Людьми – к повешенью: ограбил храм. Хирурги Медицинской школы решились произвесть впервые извлечение камней. Несчастный согласился, но позабыл оговорить свои условия. Врачи управились успешно, больной обрел здоровье, а вместе жизнеутверждающее настроение. Ах, рано пташечка запела! За ним пришли и отвели на Гревскую, да и повесили.
Притчи углубляют текст, как черпаки землечерпалки – пруд. Но если честно, я не знаю, куда мне пришпандорить дважды смертника. Пусть голову ломает мистик, а я взгляну-ка на Париж сорок второго года.
Да-а, воздух портится. Был чист и тонок: автомобили унеслись в эвакуацию. Но вот и воротились. Мсье, медам, жить можно с немцем и под немцем. Бош больше не цедит сквозь зубы: «Пст!» – мол, прочь с дороги, лягушатник. Арийская идеология отвергла «свободу, равенство и братство», отныне на казенных зданиях читаешь: «Отечество, Семья и Труд». Ну что ж, не огорчительно. Зато арийская идеология не запрещает кафешантаны и ночные клубы. Открыты и театры. За сто франков, дас ист фюнф марок, обед, вино и устрицы, сыр, фрукты. Опять кафе «Наполитен», что на бульваре Итальен, вас восхищает лучшим в мире кофе и мороженым. Все это подтверждает русская княжна-красавица. Гостит в Париже, пишет: здесь все живее, веселей, оптимистичней.
И верно, весело. И вправду, оптимизм.
Таблички на дверях: «Евреи нежелательны». И это значит, желательны нам марши, marchieren здесь, на полях на Елисейских. Младая гвардия рабочих и мещан – рубашки темно-синие, береты, сапоги – и этот вечный зов-призыв: жидов всех в крематорий. Зачем же всех? Я, помнится, говаривал поляку, историку-антисемиту: не надо всех, где ж вы потом возьмете стрелочника? Пан Людвиг Б., вздыхая тяжко, плескал коньяк в пивцо. А здешние о том не помышляют. Облавы, как обвалы, все повальные. В году текущем изловили сорок тысяч. Загнали поголовно в предместие Дранси и сдали под охрану французской жандармерии. Путейцы-парижане усерднейше формировали эшелоны. И с перестуком, с перестуком, гудят накатанные рельсы – в Германию и в Польшу, там печи пышут жаждой холокоста. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.
Старик, давно не бритый, в хилом пиджаке и в башмаках рассохлых (в одном таится изверг-гвоздик), старик уж убедился – страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду-ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!
Нет, лик Парижа не прекрасен. Своих в Париже почти что не осталось. Но есть еще «последний русский уголок». Тащился мой В.Л. на рю де ла Бужери, в Тургеневскую библиотеку. Сжимал он в кулаке сорок сантимов. Карманы прохудились, а эти самые сантимы не пустяк. Колбасник, давно знакомый Бурцеву, ему отпустит от своих щедрот ни много и ни мало две сосиски. А булочник – немного хлеба. И скажешь ты: аминь, нет сорока сантимов. Иногда, мучительно борясь с застенчивостью, В.Л. бочком – в бистро, там, на бульваре Сен-Мишель. Хозяина знавал он мальчиком, однажды подарил три книжечки с картинками. Бывший мальчик жалел В.Л., не унижая этой жалостью. Приветливо он приносил, на столик ставил глиняный горшочек с густой похлебкой из рыбьей требухи, добытой на Центральном рынке. А здесь, в Библиотеке, библиотекарша-старушка, она и сторожиха, предложит чаю, ответит Бурцев – достаточно и кипятку, и оба улыбнутся, и оба ощутят в своей улыбке отсвет незапамятных студенческих годов.
В «последнем русском уголке» имелись закоулки с завалом неучтенных книг. Бурцев этот хлам подверг разборке и отмечал на карточках. Работа машинальная включала машину времени, она из этого Парижа уносила в тот, где жизнь имела смысл. Столь полный, что наш В.Л. стал посещать концерты с участием Jazz-Band и даже, представьте, рождественские елки, если только все это происходило здесь, в Тургеневской общественной библиотеке.
Он меломаном не родился. Но как-то раз внезапно понял, что говорит он прозой. Какой-то социалист-революционер, не очень ординарный, чуть не силком привел В.Л. в театр. Давали там «Кармен». И оказалось, что многие мотивы, арии «маньяк-изобличитель» помнит. Откуда? Как это понять? Не знал В.Л., не знал. Да только уж не отправлял в корзинку милые афишки, присланные Библиотекой: «В 8 с половиной вечера состоится…» Не чужды стали имена мадам Крассовской, балерины, пианисток Нади Тагрин и Тамары Хартманн, Игнатовых отца и сына, аккордеонных виртуозов.
Для детской елки на Рождество программа повторялась ежегодно: дивертисмент, танцы, игры; все музыкальное – рояль фирмы Steinway. В афишке сообщалось: «Каждый детский билет дает право на подарок». Бурцев приводил Анри, который, я вам говорил, теперь хозяйствовал в бистро, и давние подарки возмещал горшочком с рыбьей требухой. Бездетный Бурцев любил смотреть, как радуются дети, – потребность, родственная «голоданию кислородному», – в доверии, в освобождении от изнуряющего ожидания двурушников.
Коллекция афиш хранилась на библиотечной полке. Игра шрифтов и блеклый запах суконных боковых кулис. А некоторые дубликаты украшали стены. Одна афиша приглашала довоенных абонентов на вечер памяти Жуковского. И тут конец лирическому отступлению, пора представить герра Вайса.
Не первый раз и не второй являлся он в Библиотеку. Имел бумагу-предписание как эмиссар комендатуры. Был вежлив, расспросами не досаждал, усерднейше перебирал все каталоги, заглядывал и в книги. Однако ни Бурцев, ни профессор Сватиков, старинный друг В.Л. и, кажется, единственный член правления Библиотеки, оставшийся в Париже, ни другой профессор, историк Мельгунов, никто из них не угадал, какое, в сущности, препоручение имеет этот немец.
С В.Л. он в долгие беседы не вступал. Но и не скрыл, что знает, с кем имеет дело, поскольку был он в Берне, на суде, и слушал показания В.Л. Наш Бурцев испугался не на шутку. Но помаленьку убедился, что он не слишком лакомый кусочек для гестапо. На то обиды не почувствовал и несколько расположился к Вайсу. И даже сократил, обузил предположение о том, что Гельмут Вайс, владеющий живым великорусским, имеет как разведочный сотрудник специфическое направление.
Герр Вайс был прибалтийский немец, родился в Ревеле, теперь он – Таллинн, учился в Дерпте, теперь он – Тарту. Старинное прозвание весьма почтенное – Ливонские Афины. Губерния была российская, потом республика союзная, но, к сожалению, советская. Бывал ваш автор в послевоенном Таллинне, бывал и после зоны, у лагерного друга, надежного эстонца; бывал и в Тартуском архиве, что на Лийви. Опять бы тронуть мне струну чувствительную, но это здесь уж точно было бы не «в строку». Кому охота, откройте повесть «Синие Тюльпаны», а я подамся вновь к тому простенку между окон, где жухнет старая афишка: «В 8 с половиной часов вечера состоится…».
Вечер был, сверкала декламация, потом вокал; рояль был весь раскрыт. Простим Жуковского! Он замечательный, он русский, хоть мамочка турчанка. Простим Жуковского, как мы прощаем Шолохова за то, что Гришку Мелихова родила нам басурманка.
В.Л. тот вечер посетил, однако, правду вам сказать, скучал: в поэзии он признавал одни «гражданские мотивы». Но музыка, вокал… Когда-то в опере «Кармен» нашел другие. На вечере Жуковского он обнаружил свое знакомство с «Лесным царем», и вот теперь герр Вайс разулыбался. Само собой, германских гениев он ставил выше прочих. А вот Жуковскому симпатизировал сердечно. Тот в Дерпте наездами бывал, и Дерпт своим немецким духом навеял на русского поэта любовь к поэзии швабской, а пуще – к Гете. Издал Жуковский «Fьr Wenige» – герр Вайс хранил библиографическую редкость – и в этом альманахе «Для немногих» печатал переводы. Прекрасные, а истинным шедевром, сомненья быть не может, «Лесной царь», где лейтмотивом древняя легенда о похищении детей.
«Кто скачет, кто мчится», – полувопросительно промолвил Бурцев. «Гете, – сказал герр Вайс, – Гете служил начальником лесничих, а Гердер, в известном смысле учитель Гете, нам создал культ древнегерманских песен, сказок и преданий».
В.Л. почувствовал на скулах скучливую опаску: сдается, эмиссар уж оседлал конька. Мудреного, добавлю я, конька. Вайс, мне кажется, предвосхищал учения о знаковых системах. Сомненья есть, я ведь профан, но все же, все же… Из увлеченных рассуждений герра Вайса немногое, скажу вам без злорадства, извлек и Бурцев. Его, однако, насторожило обращенье Гельмута к подвалу Ипатьевского дома, где узница-царица то ль начертала фашистский знак, то ль его хранила, как и «Протоколы сионских мудрецов», однако у В.Л., скажу вам прямо, ума-то недостало понять глубины знаковых учений.
Однако очень явным было увлеченье герра Вайса германской мифологией, в легенде о похищении детей герр Вайс разгадывал какой-то сокровенный смысл. У, сумрачный германский гений… Питает всех ученых, особенно педантов, библиография, надежды подает – библиофильство. Гельмут, эмиссар историко-филологических наук, средь раритетов Тургеневской общественной нашел старинный фолиант, который назывался «Символы и эмблематы». И сочиненье «Хижина в лесу и добрые тети». С картинками. И то, и это входило в круг научных интересов герра Вайса, как, собственно, и альманах Жуковского, задуманный под кровлей Дерпта, каковой, по мысли Гельмута, и вдохновил Жуковского на перевод стихотворенья Гете «Лесной царь».
Наверное, вам сей немец видится тщедушным, близоруким и сутулым, с залысинами, как прибалтийские заливы. О нет, герр Вайс не походил на книжного червя. Он был мужчина видный. Костюм носил он серый безупречный, вот разве без нарукавного опознавательного знака, за что, понятно, не мне бранить его.
Бранить, пожалуй, должен бы меня читатель. Но я прошу не думать, что автор «распространился» просто так.
Поймите, сумрачный германский гений уж начинает претворенье сказки в быль. Кто б ни скакал и кто б ни мчался, а нет спасенья от Царя Лесного ни мальчикам, ни девочкам числом в четыре тысячи.
* * *
В тот день филолога сменил фельдфебель. Пруссак нисколько не надменный, но основательно-спокойный, как гроссбауер. В его распоряженьи были солдаты, тяжелые грузовики и сотни ящиков размером в кубометр. Грузили, увозили книги. Происходила ликвидация Тургеневской библиотеки.
Куда девался доктор Гельмут Вайс, фельдфебель толком не ответил. Но он сочувствовал бедняге, похожему на старого и тощего козла, и заверял, что книги будут в целости, нет, жечь не станут, могли бы сжечь их и в Париже, а то ведь книги-то в Германию отправят, и там найдут им место.
Грузили, увозили. Происходила ликвидация.
В.Л. то заполошно поднимался в этажи, заглядывал бесцельно в стеллажи и в закоулки с хламом, то стремительно спускался, хватаясь за перила, цепляя за ступени, не замечая острой боли от гвоздика в разбитом башмаке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66