используется метод провокации; сотрудники невежественны, лишены даже элементов правосознания. И заключил скуловоротно: все ваши органы – наследники охранных отделений. Он был уверен: грянет гром, и все переменится. (Замечу в скобках: так полагал и тезка Жданова, генерал Джунковский; задумал реорганизацию сыскного промысла и получил отставку.) Да, был уверен, ждал. И не дождался. Дзержинский вздергивал бородку-запятую, бледнел последней бледностью. Нет, он Жданова не заклеймил клеветником, хотя решительно и гневно отверг родство с охранкой. Феликс Эдмундович повторял, что таково уж положение вещей, пока идет гражданская война.
Не грянул гром над органами. Да и возможно ли? Они ведь сами гром. А вы, Владимир Анатольевич, вы занимайтесь судебною защитой дел гражданских иль уголовных. Зимуйте вы в Москве, летуйте вы за городом. Желаем вам здоровья, ровесник Ильича.
Малаховка – это память о лете. Струилась речка, морщась на корягах. Плясало дерево, и детство шло. Все городские ребятишки разувались; вначале, после города, ходили боязливо, ойкали; потом, набив мозоли, бестрепетно гонялись друг за дружкой, не замечая еловых шишек и дресвы. Но очень, очень замечая двухколесную тележку. Мороженое! И сливочное, и земляничное, и малиновое. О, этот сладкий холод в раскаленном полдне. Кругляшки в два пальца толщиной; диаметр медальный, диаметр поменьше. И вафли с двух сторон. На вафлях выпукло иль впукло, позабыл, хрустят все наши имена. «Владимир» и «Володя» чаще прочих. Но вот «Артура» не найдешь. И не над этим ли они смеялись? – старик в панаме, Артузов в ситцевой косоворотке, без фуражки… Здесь было б мне в отраду изобразить вниманье к детям двух большевиков, но неохота врать. Вкусив в сторонке сладкий холод, они шли дальше, продолжая старинный спор между собой.
Скажите-ка на милость, понятно ль вам столь продолжительное, столь искреннее несогласие тов. Артузова с тов. Ждановым? Прибавлю еще штрих, на мой взгляд, чрезвычайно важный. Положим, Жданов, интеллигент, юрист, очутился на Лубянке, как миссионер в борделе, – он был там совершенно неуместен. Но Артузов очень хорошо знал и помнил письма рядовых провинциальных чекистов. Единовременные с ждановской ревизией. И ежели питерские борцы с контрреволюцией предлагали сместить своего начальника Урицкого не за то, что тот Соломоныч, а за то, что Соломоныч недостаточно кровожаден, то непитерские… Некоторые, разумеется. Отдельно взятые, разумеется… Они ужасались и на самих себя, и на своих надежных, верных, мужественных товарищей: работа ловли и расправы создает из нас касту точь-в-точь жандармскую; постепенно и мимовольно мы превращаемся в нерассуждающих механических исполнителей-мясников.
А он, Артур Христианович Артузов, умом недюжинный, все это, вослед Дзержинскому и Менжинскому, принимал за издержки, за временное и преходящее. Не слишком ли долгим был самообман?
* * *
Теперь, возвратившись из поездки в Перловку, поднимаясь по ковровой лестнице сумрачно-солидного дома, находившегося на балансе хозяйственного управления НКВД, Артур Христианович замедлил шаги, приостановился. Твердое, сильное, умное лицо его выразило и сосредоточенность, и некоторую, совсем тенью, растерянность. Сиюминутное соображение Артузова, никогда прежде не возникавшее, потому и возникло, что он, посетив заснеженную, без огней Перловку, увидел в бывшем шефе жандармов «просто очень честного человека». Это соображение заключалось в следующем. И Ленин, и Джержинский, чтимый Артузовым, Феликс Эдмундович, и он, Артузов, и его сослуживцы из центрального аппарата, все они, коль скоро речь шла о врагах, тотчас оказывались по ту сторону мало-мальских принципов совести, честности и, следовательно, оставались честными наедине с самими собой. Вопрос же, а кто, собственно, есть враг, решался очень и очень просто; вы ж знаете, кто не с нами… а это «не с нами» могло быть и бывало еще проще – вершковым несогласьем с партийным иерархом.
Однако привычка мысли и чувств выводить самого себя из душевного и духовного пространства «честности», «совести» была чревата возмездием, и Артузов это понял, вполне и окончательно сознав свое одиночество, утрату доверия к кому бы то ни было из тех, кто находился с ним в огромном здании на Лубянке, и ему стало страшно…
Превозмогая себя и ощущая ток подспудной радости возвращения домой, в квартиру, пусть и казенную, но казенность привычно несуществующую, потому что после революции Артузов ни дня не жил обыденной частной жизнью, Артур Христианович переобулся в домашние туфли и улыбнулся, потому что в такие минуты всегда чувствовал прилив любови к жене и дочери. Однако то, что еще вчера он не замечал, теперь, сейчас будто новым зрением заметил: карминный цвет, похожий на муляжную, поддельную морковину в лапках витринного зайца – на Мясницкой, на повороте в улицу Мархлевского. Не в том, пожалуй, дело, что и паркет, и кожаные кресла, и кожаный диван, и мебель были густо-коричневого, карминного цвета, а в том, что этот цвет господствовал в кабинетах Лубянки, и это теперь, сейчас было неприятно Артузову. Как и то, что он пил, стараясь и ложечкой не звякнуть, пил горячий коричневый чай, тоже такой же, какой пили в кабинетах Лубянки… Ну, что же, ну, что же, надо, так надо. А Лида и Лидочка пусть спят… На собрании «актива» НКВД он скажет: мы превратились в охранку, мы служим е м у, а не партии рабочего класса. Да, скажет, и будет то, что будет… Он пил крепкий горячий чай и не мог согреться.
* * *
В минувшем августе пошел на Ваганьковское, к Булату Окуджаве.
Рядом с церковью вдруг да и приметил могильный камень: Артузовы! Лидия Дмитриевна и Лидия Артуровна. И зять Артузова – Стемпковский. По батюшке Адольфович. А ведь Адольф-то Стемпковский выдал некогда эмигранта Нечаева швейцарским и русским полициантам.
Что вы мне ни говорите, а Нечаев, не Маркс-Энгельс, а Серега Нечаев, истинный предтеча большевиков. Он товарища своего убил, кровью товарища повязал других. А главное-то, заквасочку передал, умение выскакивать из глупейших рамок честности, элементарной, как говорится, а говорить-то надо бы: единственной.
Интересное, между прочим, кино. Едва завел он, Нечаев, знакомство с эмигрантом Стемпковским (в Цюрихе дело было), как тот и выдал, предал, заложил, и Серега Нечаев попал в Алексеевский равелин, где и принял смерть.
Вот, повторяю, кино интересное. Тут по касательной и Александр Сергеевич Пушкин. Штука-то в том, что муж его сестры, Поливанов, служил в Варшаве… Гм, не только редактором русскоязычной газеты, но и куратором русской заграничной агентуры. Это ж задолго до известного вам Рачковского было. Этот Поливанов, он кем, согласно родственной номенклатуре, приходился Пушкину?
* * *
Вот графиня Меренберг – дочерью. Она и выручила Джунковского.
Ночной визит Артузова сильно растревожил Владимира Федоровича. В разыскания чекиста не хотелось впутываться старому генералу.
Что же теперь делать? А теперь оставалось ждать. А делать было нечего, кроме одного дела, связанного с музейной закупочной комиссией. Там его знали.
Владимир Федорович тщательно упаковал акварельный портрет дочери Пушкина, графини Меренберг, мне непонятно как доставшийся Джунковскому, упаковал и поехал электричкой в Москву.
В Москве он провел день. Побывал на Ордынке, у обители, некогда согретой деятельной любовью великой княгини Елизаветы Федоровны. В арбатских переулках побродил. Издали на Ивана Великого перекрестился. И ощущал печаль расставания с Москвой и не только с Москвой.
В Перловку Владимир Федорович еле приволок ноги, но долг свой– последний, как и прощанье, выполнил: портрет продал за пятьсот рублей, я расписку видел, деньги отдал сестре. Как говорится, на дожитие.
* * *
Слыхал, будто дворники на него донесли. Дворники и прежде, и тогда были на доносы повадливы. Да откуда они в дачной Перловке? Нет, тут артузовский шофер… Подтверждая и упрочивая преданность в борьбе с врагами пролетариев всех стран, указал он маршрут последней поездки начальника. Чего ж винить шофера? Он правду сообщил.
Приехали за Владимиром Федоровичем, разумеется, ночью. Это уж после ликвидации заговорщика и двурушника Артузова, он же Фраучи. Приехали не на «бьюике», а на «газике», но тоже казенном.
А потом пришли за ним в тюремный коридор, где были одиночки смертников. Не железные двери, а дубовые, с толстенными, тоже дубовыми затворами вдобавок к замкам. Пришли в тот самый коридор, где в восемнадцатом, краткосрочным зеком Владимир Федорович разносил смертникам книжки, предлагал шепотом Евангелие, да почти никто не брал. Ну и телесное врачевание тоже не принимали. Зачем? Все кончено. Послушайте, а может быть… Ничего не может быть, кроме того, что я перестану быть… Доктор Мудров, тоже заключенный, ожидавший смертного приговора, лечил Джунковского от воспаления кишечника. Однажды сказал совершенно невозмутимо: «Больше вас лечить не смогу. Сегодня ночью и меня туда же. Прощайте. Выздоравливайте».
Его возьми примером. И запевай поротно: «То ли дело, то ли дело егеря, егеря, егеря…» – «Не беспокойтесь, перед расстрелом мы крикнем „ура“».
Вопрос открытый: удалось ли?
* * *
Печален был товарищ Сталин. Хрущев сочувственно внимал.
Под круглым канцелярским абажуром светили ярко две лампы, размещенные валетом. Стоял тяжелый час в ночи, который иногда зовут меж волком и собакой. Погасла трубка. Товарищ Сталин выбивал табак. Запахло гадко: нагаром, никотинной слизью. Он в паузах скрывался, как в подземелиях Кремля. И возвращаясь, продолжал, что на Лубянке возвели напраслину: дескать, в революционном прошлом Сталина немало темных пятен. Пояснил: как верно говорят у нас в народе – тэнь на плэтень.
Хрущев развел руками: нету слов, и головою покрутил. Он был и лично оскорблен. Не понял искренний Никита, каков забой почетного шахтера. Ха, тот готовил смену караула – уж больно много знают и норовят, поди, удрать из-под контроля.
Хрущеву бы спросить, кто авторы напраслины. Да забоялся внезапной перемены настроения. Сейчас печален вождь, ан, глядь, и клацнет желтыми клыками.
Вопрос открытый: имелся ли в виду средь прочих и Джунковский?
* * *
А Бурцев, тот ввел Джунковского в штат камарильи. Она не жадная толпа, стоящая у трона. Нет, камарилья, как и комары, кровососущая, витающая свора.
Хоть речь-то о царизме, не тянет на согласье с Бурцевым. И все ж вопрос: в чем смысл и цель враждебности Джунковского к В.Л.? В наличии ведь близкие позиции. И отрицанье провокаций. И желание избавить государство от Распутина. И патриотизм, а стало быть, участие в борьбе с тевтонским натиском. Но Бурцев, позвольте вам напомнить, рассчитывал и на реформы, на конституцию. Ужель они претили либеральному Джунковскому? Вот и задумаешься: а может, Владимир Федорович не прощал Владимиру Львовичу изобличенье тайных механизмов– ну, так сказать, вмешательство извне в те сферы, что подлежали лишь мундирам? Да ведь поймите, он, Джунковский, пришел на Чернышеву площадь, в министерство внутренних дел, позднее. Так что же? Ужель Джунковский, что называется, порядочный, банально, тупоумно мстил? Я развожу руками, как доверчивый Хрущев: нет слов. У Бурцева они имелись. Он и зачислил нашего гвардейца в камарилью. Джунковский навещал его в тюрьме; тем самым признавая за В.Л. известный вес и значимость. Однако государственных соображений о пользе пребыванья Бурцева на воле не высказывал.
Формально же В.Л. судили вовсе не за публичность экзекуций над иудами-азефами. Нет, нет, формально отвечал он за оскорбленья государя императора в газетах, в журналистских выступлениях. Там, в Париже. А отвечать-то приходилось на Литейном, в петербургском окружном суде. Поскольку выгоду от гласности никто в расчет не брал, его и осудили на поселение в Сибири. Предполагалось, правда, что государь отменит приговор в видах практических: известный журналист сослужит службу в защите словом нашего отечества. Увы, Иов многострадальный, ничуть не сострадая Бурцеву, поколебавшись, приговор не отменил.
Тотчас послышались отечественные звуки: кандалы. Послышался и шорох бритвы – полголовы обрили. Надели робу на божьего раба. Да и доставили в уже известный матушке России столыпинский вагон. Он очень тряский, и посему жива надежда на избавленье от великих потрясений.
* * *
Вот, говорят, уже написан Вертер. Но саги об этапах нет. Отметим перво-наперво ужаснейшую давку. Она попрала все законы физики; небесную механику тем паче. И этот трупный запах.
Но, черт дери, бывало, в тесноте, да не в обиде.
Взгляните-ка на этих двух, в щетине и рванине. Радешеньки! По спинам, по плечам прихлопы: «Здорово, брат!» – «Ну, здравствуй, кореш!» Они, скажу вам, однодельцы, не заложившие друг друга. Иль беглецы на пару; плохая им досталась доля… Случались встречи исторические; историософские в известном смысле. «Артур?» – «Артур». – «Я – Гербель».
Важны и диспозиция, и содержанье диспута.
Позвольте их представить. Артур (забыл я отчество, фамилию), Артур– полковник, имеет срок за критику советской власти, известную лишь КГБ от стукача. Гербель – старый коммивояжер; ну, разумеется, там, за рубежами, где он в конце Отечественной был схвачен и сочтен изменником, продавшим не радиоприемники от Филипса, а дорогую родину, однако, неизвестно, кому и за какую цену. А ваш слуга покорный– посередке, как буферное государство. В огромном помещении – параша тут не бочка, а вонючая цистерна– античный хор из осужденных жужжит, поет и матерится. Но это не мешает диспуту.
Застрельщиком был Гербель – усы прокуренные, глаз голубой со стариковской поволокой. Мысль его проста. Он, Гербель, присягу не бросал под хвост кобыле… (Я не сказал, что Гербель и Артур – до катастрофы служили в одном полку, лейб-гвардии гусарском…) Присяге он, Гербель, не изменил, а вот антисоветские высказывания воспроизводил, подчас вполне заборные. А ты, Артурчик, к большевикам подался, «так за Совет народных коммиса-а-аров…». Ну, и выходит, ежели по справедливости, махнуться бы нам с тобой не глядя статьями-сроками. Ты изменник – тебе и четвертак. А мне, чистейшему антисоветчику, мне – восьмерик.
Полковник сопротивлялся вяло. Мол, переход на сторону народа вовсе не измена. Бубнил, как на политзанятиях с младшим комсоставом: у нас автомобилей не было, теперь автомобили есть; у нас самолетов не было, теперь самолеты есть… Гербель в потолок поплевывал. Дескать, у нас концлагерей не было, теперь концлагери есть; у нас рабов-крестьян не было, теперь есть… Наконец, все это ему надоело. Он ко мне обратился, словно бы к судье третейскому, а я возьми и брякни, как тот сторож в дачном кооперативе бывших народников: «А так вам, чертям, и надо!»… С минуту лейб-гусары помолчали да вдруг и начали смеяться, ударяя один другого ладонью по ладони, как это делают кавказцы. Вот эпизод этапной саги.
А есть такая странность. Прибыл в пересыльную, охота поскорее до места добраться. Знаешь, не на блины к теще, а есть, есть эта тяга к постоянству, а не к перемене мест. Словом, ждешь. А дождешься – и всегда будто внезапность, так сердчишко-то и екнет. Ну, дело обыкновенное, инфарктов не наблюдалось. Другое видел. Вообразите расставание с подругой. Навсегда! Тут не то чтоб дан приказ ему на Запад, ей – в другую сторону. Нет, по Северам разметают, оставь надежду. И вот, представьте, неувязочка, что-то там спуталось, не сошлось – зеки и зечки хлынули изо всех дверей на огромный двор. Я и мигнуть-то не мигнул, как уж и очутился в каком-то зековском круге, все с мешками, у кого в руках, у кого на горбу, и этот сырой глинистый запах. Мелькнула согнутая женщина – юбка задрана, ягодицы белые-белые… И сразу крепчайший подзатыльник: «Не зырь, мужик!» Весь круг спиной оборотился, никто не пялился на прощание вора с воровкой. Это вам, господа, не бацать: «Гоп, стоп, Зоя, кому давала стоя». И не сауна с платными щучками и подсадными утками. Но и то должен сказать, что надежда была ребеночка заиметь. В эдаком случае и амнистии случались. Мда, случались. Ступай, мол, на свободу. А вспоможения никакого, ни единого подгузничка. Я этот мост, за станцией Фосфоритная, мост этот помню, над речушкой. Они, которые из Вятлага на свободу, они там детенышей своих на ходу выбрасывали, из вагона – и туда; давно уж, наверное, лисицы растащили, обглодали младенчиков. А по бокам-то все косточки русские…
Знаю, знаю, племя молодое брюзжит: все-то у вас, старичье, одни недостатки на уме. И ты вдруг чувствуешь желание подольститься, распотешить, мы будем петь и смеяться, как дети… Слушайте, детушки. У вас зубки-то часом никогда не болели? А дантиста, представьте, как в Бермудском треугольнике, хоть шаром покати. На стену полез бы, если бы к стене этапной камеры добрался. Куда-а! Но вот оно, отсутствие черных недостатков:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Не грянул гром над органами. Да и возможно ли? Они ведь сами гром. А вы, Владимир Анатольевич, вы занимайтесь судебною защитой дел гражданских иль уголовных. Зимуйте вы в Москве, летуйте вы за городом. Желаем вам здоровья, ровесник Ильича.
Малаховка – это память о лете. Струилась речка, морщась на корягах. Плясало дерево, и детство шло. Все городские ребятишки разувались; вначале, после города, ходили боязливо, ойкали; потом, набив мозоли, бестрепетно гонялись друг за дружкой, не замечая еловых шишек и дресвы. Но очень, очень замечая двухколесную тележку. Мороженое! И сливочное, и земляничное, и малиновое. О, этот сладкий холод в раскаленном полдне. Кругляшки в два пальца толщиной; диаметр медальный, диаметр поменьше. И вафли с двух сторон. На вафлях выпукло иль впукло, позабыл, хрустят все наши имена. «Владимир» и «Володя» чаще прочих. Но вот «Артура» не найдешь. И не над этим ли они смеялись? – старик в панаме, Артузов в ситцевой косоворотке, без фуражки… Здесь было б мне в отраду изобразить вниманье к детям двух большевиков, но неохота врать. Вкусив в сторонке сладкий холод, они шли дальше, продолжая старинный спор между собой.
Скажите-ка на милость, понятно ль вам столь продолжительное, столь искреннее несогласие тов. Артузова с тов. Ждановым? Прибавлю еще штрих, на мой взгляд, чрезвычайно важный. Положим, Жданов, интеллигент, юрист, очутился на Лубянке, как миссионер в борделе, – он был там совершенно неуместен. Но Артузов очень хорошо знал и помнил письма рядовых провинциальных чекистов. Единовременные с ждановской ревизией. И ежели питерские борцы с контрреволюцией предлагали сместить своего начальника Урицкого не за то, что тот Соломоныч, а за то, что Соломоныч недостаточно кровожаден, то непитерские… Некоторые, разумеется. Отдельно взятые, разумеется… Они ужасались и на самих себя, и на своих надежных, верных, мужественных товарищей: работа ловли и расправы создает из нас касту точь-в-точь жандармскую; постепенно и мимовольно мы превращаемся в нерассуждающих механических исполнителей-мясников.
А он, Артур Христианович Артузов, умом недюжинный, все это, вослед Дзержинскому и Менжинскому, принимал за издержки, за временное и преходящее. Не слишком ли долгим был самообман?
* * *
Теперь, возвратившись из поездки в Перловку, поднимаясь по ковровой лестнице сумрачно-солидного дома, находившегося на балансе хозяйственного управления НКВД, Артур Христианович замедлил шаги, приостановился. Твердое, сильное, умное лицо его выразило и сосредоточенность, и некоторую, совсем тенью, растерянность. Сиюминутное соображение Артузова, никогда прежде не возникавшее, потому и возникло, что он, посетив заснеженную, без огней Перловку, увидел в бывшем шефе жандармов «просто очень честного человека». Это соображение заключалось в следующем. И Ленин, и Джержинский, чтимый Артузовым, Феликс Эдмундович, и он, Артузов, и его сослуживцы из центрального аппарата, все они, коль скоро речь шла о врагах, тотчас оказывались по ту сторону мало-мальских принципов совести, честности и, следовательно, оставались честными наедине с самими собой. Вопрос же, а кто, собственно, есть враг, решался очень и очень просто; вы ж знаете, кто не с нами… а это «не с нами» могло быть и бывало еще проще – вершковым несогласьем с партийным иерархом.
Однако привычка мысли и чувств выводить самого себя из душевного и духовного пространства «честности», «совести» была чревата возмездием, и Артузов это понял, вполне и окончательно сознав свое одиночество, утрату доверия к кому бы то ни было из тех, кто находился с ним в огромном здании на Лубянке, и ему стало страшно…
Превозмогая себя и ощущая ток подспудной радости возвращения домой, в квартиру, пусть и казенную, но казенность привычно несуществующую, потому что после революции Артузов ни дня не жил обыденной частной жизнью, Артур Христианович переобулся в домашние туфли и улыбнулся, потому что в такие минуты всегда чувствовал прилив любови к жене и дочери. Однако то, что еще вчера он не замечал, теперь, сейчас будто новым зрением заметил: карминный цвет, похожий на муляжную, поддельную морковину в лапках витринного зайца – на Мясницкой, на повороте в улицу Мархлевского. Не в том, пожалуй, дело, что и паркет, и кожаные кресла, и кожаный диван, и мебель были густо-коричневого, карминного цвета, а в том, что этот цвет господствовал в кабинетах Лубянки, и это теперь, сейчас было неприятно Артузову. Как и то, что он пил, стараясь и ложечкой не звякнуть, пил горячий коричневый чай, тоже такой же, какой пили в кабинетах Лубянки… Ну, что же, ну, что же, надо, так надо. А Лида и Лидочка пусть спят… На собрании «актива» НКВД он скажет: мы превратились в охранку, мы служим е м у, а не партии рабочего класса. Да, скажет, и будет то, что будет… Он пил крепкий горячий чай и не мог согреться.
* * *
В минувшем августе пошел на Ваганьковское, к Булату Окуджаве.
Рядом с церковью вдруг да и приметил могильный камень: Артузовы! Лидия Дмитриевна и Лидия Артуровна. И зять Артузова – Стемпковский. По батюшке Адольфович. А ведь Адольф-то Стемпковский выдал некогда эмигранта Нечаева швейцарским и русским полициантам.
Что вы мне ни говорите, а Нечаев, не Маркс-Энгельс, а Серега Нечаев, истинный предтеча большевиков. Он товарища своего убил, кровью товарища повязал других. А главное-то, заквасочку передал, умение выскакивать из глупейших рамок честности, элементарной, как говорится, а говорить-то надо бы: единственной.
Интересное, между прочим, кино. Едва завел он, Нечаев, знакомство с эмигрантом Стемпковским (в Цюрихе дело было), как тот и выдал, предал, заложил, и Серега Нечаев попал в Алексеевский равелин, где и принял смерть.
Вот, повторяю, кино интересное. Тут по касательной и Александр Сергеевич Пушкин. Штука-то в том, что муж его сестры, Поливанов, служил в Варшаве… Гм, не только редактором русскоязычной газеты, но и куратором русской заграничной агентуры. Это ж задолго до известного вам Рачковского было. Этот Поливанов, он кем, согласно родственной номенклатуре, приходился Пушкину?
* * *
Вот графиня Меренберг – дочерью. Она и выручила Джунковского.
Ночной визит Артузова сильно растревожил Владимира Федоровича. В разыскания чекиста не хотелось впутываться старому генералу.
Что же теперь делать? А теперь оставалось ждать. А делать было нечего, кроме одного дела, связанного с музейной закупочной комиссией. Там его знали.
Владимир Федорович тщательно упаковал акварельный портрет дочери Пушкина, графини Меренберг, мне непонятно как доставшийся Джунковскому, упаковал и поехал электричкой в Москву.
В Москве он провел день. Побывал на Ордынке, у обители, некогда согретой деятельной любовью великой княгини Елизаветы Федоровны. В арбатских переулках побродил. Издали на Ивана Великого перекрестился. И ощущал печаль расставания с Москвой и не только с Москвой.
В Перловку Владимир Федорович еле приволок ноги, но долг свой– последний, как и прощанье, выполнил: портрет продал за пятьсот рублей, я расписку видел, деньги отдал сестре. Как говорится, на дожитие.
* * *
Слыхал, будто дворники на него донесли. Дворники и прежде, и тогда были на доносы повадливы. Да откуда они в дачной Перловке? Нет, тут артузовский шофер… Подтверждая и упрочивая преданность в борьбе с врагами пролетариев всех стран, указал он маршрут последней поездки начальника. Чего ж винить шофера? Он правду сообщил.
Приехали за Владимиром Федоровичем, разумеется, ночью. Это уж после ликвидации заговорщика и двурушника Артузова, он же Фраучи. Приехали не на «бьюике», а на «газике», но тоже казенном.
А потом пришли за ним в тюремный коридор, где были одиночки смертников. Не железные двери, а дубовые, с толстенными, тоже дубовыми затворами вдобавок к замкам. Пришли в тот самый коридор, где в восемнадцатом, краткосрочным зеком Владимир Федорович разносил смертникам книжки, предлагал шепотом Евангелие, да почти никто не брал. Ну и телесное врачевание тоже не принимали. Зачем? Все кончено. Послушайте, а может быть… Ничего не может быть, кроме того, что я перестану быть… Доктор Мудров, тоже заключенный, ожидавший смертного приговора, лечил Джунковского от воспаления кишечника. Однажды сказал совершенно невозмутимо: «Больше вас лечить не смогу. Сегодня ночью и меня туда же. Прощайте. Выздоравливайте».
Его возьми примером. И запевай поротно: «То ли дело, то ли дело егеря, егеря, егеря…» – «Не беспокойтесь, перед расстрелом мы крикнем „ура“».
Вопрос открытый: удалось ли?
* * *
Печален был товарищ Сталин. Хрущев сочувственно внимал.
Под круглым канцелярским абажуром светили ярко две лампы, размещенные валетом. Стоял тяжелый час в ночи, который иногда зовут меж волком и собакой. Погасла трубка. Товарищ Сталин выбивал табак. Запахло гадко: нагаром, никотинной слизью. Он в паузах скрывался, как в подземелиях Кремля. И возвращаясь, продолжал, что на Лубянке возвели напраслину: дескать, в революционном прошлом Сталина немало темных пятен. Пояснил: как верно говорят у нас в народе – тэнь на плэтень.
Хрущев развел руками: нету слов, и головою покрутил. Он был и лично оскорблен. Не понял искренний Никита, каков забой почетного шахтера. Ха, тот готовил смену караула – уж больно много знают и норовят, поди, удрать из-под контроля.
Хрущеву бы спросить, кто авторы напраслины. Да забоялся внезапной перемены настроения. Сейчас печален вождь, ан, глядь, и клацнет желтыми клыками.
Вопрос открытый: имелся ли в виду средь прочих и Джунковский?
* * *
А Бурцев, тот ввел Джунковского в штат камарильи. Она не жадная толпа, стоящая у трона. Нет, камарилья, как и комары, кровососущая, витающая свора.
Хоть речь-то о царизме, не тянет на согласье с Бурцевым. И все ж вопрос: в чем смысл и цель враждебности Джунковского к В.Л.? В наличии ведь близкие позиции. И отрицанье провокаций. И желание избавить государство от Распутина. И патриотизм, а стало быть, участие в борьбе с тевтонским натиском. Но Бурцев, позвольте вам напомнить, рассчитывал и на реформы, на конституцию. Ужель они претили либеральному Джунковскому? Вот и задумаешься: а может, Владимир Федорович не прощал Владимиру Львовичу изобличенье тайных механизмов– ну, так сказать, вмешательство извне в те сферы, что подлежали лишь мундирам? Да ведь поймите, он, Джунковский, пришел на Чернышеву площадь, в министерство внутренних дел, позднее. Так что же? Ужель Джунковский, что называется, порядочный, банально, тупоумно мстил? Я развожу руками, как доверчивый Хрущев: нет слов. У Бурцева они имелись. Он и зачислил нашего гвардейца в камарилью. Джунковский навещал его в тюрьме; тем самым признавая за В.Л. известный вес и значимость. Однако государственных соображений о пользе пребыванья Бурцева на воле не высказывал.
Формально же В.Л. судили вовсе не за публичность экзекуций над иудами-азефами. Нет, нет, формально отвечал он за оскорбленья государя императора в газетах, в журналистских выступлениях. Там, в Париже. А отвечать-то приходилось на Литейном, в петербургском окружном суде. Поскольку выгоду от гласности никто в расчет не брал, его и осудили на поселение в Сибири. Предполагалось, правда, что государь отменит приговор в видах практических: известный журналист сослужит службу в защите словом нашего отечества. Увы, Иов многострадальный, ничуть не сострадая Бурцеву, поколебавшись, приговор не отменил.
Тотчас послышались отечественные звуки: кандалы. Послышался и шорох бритвы – полголовы обрили. Надели робу на божьего раба. Да и доставили в уже известный матушке России столыпинский вагон. Он очень тряский, и посему жива надежда на избавленье от великих потрясений.
* * *
Вот, говорят, уже написан Вертер. Но саги об этапах нет. Отметим перво-наперво ужаснейшую давку. Она попрала все законы физики; небесную механику тем паче. И этот трупный запах.
Но, черт дери, бывало, в тесноте, да не в обиде.
Взгляните-ка на этих двух, в щетине и рванине. Радешеньки! По спинам, по плечам прихлопы: «Здорово, брат!» – «Ну, здравствуй, кореш!» Они, скажу вам, однодельцы, не заложившие друг друга. Иль беглецы на пару; плохая им досталась доля… Случались встречи исторические; историософские в известном смысле. «Артур?» – «Артур». – «Я – Гербель».
Важны и диспозиция, и содержанье диспута.
Позвольте их представить. Артур (забыл я отчество, фамилию), Артур– полковник, имеет срок за критику советской власти, известную лишь КГБ от стукача. Гербель – старый коммивояжер; ну, разумеется, там, за рубежами, где он в конце Отечественной был схвачен и сочтен изменником, продавшим не радиоприемники от Филипса, а дорогую родину, однако, неизвестно, кому и за какую цену. А ваш слуга покорный– посередке, как буферное государство. В огромном помещении – параша тут не бочка, а вонючая цистерна– античный хор из осужденных жужжит, поет и матерится. Но это не мешает диспуту.
Застрельщиком был Гербель – усы прокуренные, глаз голубой со стариковской поволокой. Мысль его проста. Он, Гербель, присягу не бросал под хвост кобыле… (Я не сказал, что Гербель и Артур – до катастрофы служили в одном полку, лейб-гвардии гусарском…) Присяге он, Гербель, не изменил, а вот антисоветские высказывания воспроизводил, подчас вполне заборные. А ты, Артурчик, к большевикам подался, «так за Совет народных коммиса-а-аров…». Ну, и выходит, ежели по справедливости, махнуться бы нам с тобой не глядя статьями-сроками. Ты изменник – тебе и четвертак. А мне, чистейшему антисоветчику, мне – восьмерик.
Полковник сопротивлялся вяло. Мол, переход на сторону народа вовсе не измена. Бубнил, как на политзанятиях с младшим комсоставом: у нас автомобилей не было, теперь автомобили есть; у нас самолетов не было, теперь самолеты есть… Гербель в потолок поплевывал. Дескать, у нас концлагерей не было, теперь концлагери есть; у нас рабов-крестьян не было, теперь есть… Наконец, все это ему надоело. Он ко мне обратился, словно бы к судье третейскому, а я возьми и брякни, как тот сторож в дачном кооперативе бывших народников: «А так вам, чертям, и надо!»… С минуту лейб-гусары помолчали да вдруг и начали смеяться, ударяя один другого ладонью по ладони, как это делают кавказцы. Вот эпизод этапной саги.
А есть такая странность. Прибыл в пересыльную, охота поскорее до места добраться. Знаешь, не на блины к теще, а есть, есть эта тяга к постоянству, а не к перемене мест. Словом, ждешь. А дождешься – и всегда будто внезапность, так сердчишко-то и екнет. Ну, дело обыкновенное, инфарктов не наблюдалось. Другое видел. Вообразите расставание с подругой. Навсегда! Тут не то чтоб дан приказ ему на Запад, ей – в другую сторону. Нет, по Северам разметают, оставь надежду. И вот, представьте, неувязочка, что-то там спуталось, не сошлось – зеки и зечки хлынули изо всех дверей на огромный двор. Я и мигнуть-то не мигнул, как уж и очутился в каком-то зековском круге, все с мешками, у кого в руках, у кого на горбу, и этот сырой глинистый запах. Мелькнула согнутая женщина – юбка задрана, ягодицы белые-белые… И сразу крепчайший подзатыльник: «Не зырь, мужик!» Весь круг спиной оборотился, никто не пялился на прощание вора с воровкой. Это вам, господа, не бацать: «Гоп, стоп, Зоя, кому давала стоя». И не сауна с платными щучками и подсадными утками. Но и то должен сказать, что надежда была ребеночка заиметь. В эдаком случае и амнистии случались. Мда, случались. Ступай, мол, на свободу. А вспоможения никакого, ни единого подгузничка. Я этот мост, за станцией Фосфоритная, мост этот помню, над речушкой. Они, которые из Вятлага на свободу, они там детенышей своих на ходу выбрасывали, из вагона – и туда; давно уж, наверное, лисицы растащили, обглодали младенчиков. А по бокам-то все косточки русские…
Знаю, знаю, племя молодое брюзжит: все-то у вас, старичье, одни недостатки на уме. И ты вдруг чувствуешь желание подольститься, распотешить, мы будем петь и смеяться, как дети… Слушайте, детушки. У вас зубки-то часом никогда не болели? А дантиста, представьте, как в Бермудском треугольнике, хоть шаром покати. На стену полез бы, если бы к стене этапной камеры добрался. Куда-а! Но вот оно, отсутствие черных недостатков:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66