Дела то были добрые. Неотменима, неотклонима правота сужденья: все добрые дела цены-то не имеют, коль не вершатся во Христово имя. Особенно же те, что супротив Антихриста.
Поэт с Надеждинской, где Комитет коннозаводства, т. Маяковский венец терновый, революционный надел на год Шестнадцатый. Ошибочка мизерная. Прозаик Нилус предрек пришествие Антихриста в году Двадцатом. Ошибочка чуть-чуть крупнее. А в сущности, угадчиками оказались оба.
В России больше, чем поэт, прозаик Нилус. Он «Протоколы» обработал и отдал в царскосельскую печатню. Увы, несчастный царь, вздохнув, признал, что «Мудрецы» купон фальшивый. А Нилус не пятился ни пяди.
* * *
Свершилось! Ветер века полнит паруса Бестселлера на всех широтах.
От Царского села отчалив, причалил в Северной Пальмире, в Первопрестольной, в Новочеркасске, Симферополе и Севастополе, в Хабаровске и Омске. Шагнул и за море – в Иокогаму, проник в Китай. Его пришествия дождалась и Европа: Германия и Франция, Испания… Потом и Штаты – Американские и Мексиканские. Прибавьте-ка арабский мир, захватывает дух. Как не назвать Бестселлер вселенской смазью?
А тиражи-то, тиражи, валятся в рот галушки. Бестселлер тиражами лишь малость уступает Библии и сочиненьям Ленина. Теперь, я думаю, уж не уступит Ильичу: бумагу он не купит, бумагу скупят господа издатели.
Реклама – двигатель торговли – она идет без пауз. Московское издательство, имея благостную марку «Просвещение», стремится сеять доброе, разумное и посему взывает к старшеклассникам: читайте «Протоколы». Литераторы приглашают нас, широкую общественность, вникать в сей документ, как некогда вникали в положения и умозаключения партсъездов. На местном уровне, у сеятелей и хранителей всегда высоком, прекрасный ежемесячник «Кубань» прозрачно намекает: мол, вы, казаки-патриоты, должны свой вывод сделать. Журнал столичный, обращенный к нашим современникам, давно признал, что «Протоколы» вроде бы ключа-отмычки ко всем несчастьям родины. Но проницательны лишь те, кто нам вещает с задумчивой полуулыбкой: пророчества не следует буквально понимать. Буквально или не буквально, а пахнет оправданьем душегубок.
Ну, что ж, пущай. Кого ты нынче этим напугаешь, кроме евреев. И посему изобличенья мирового сговора жидовства, все вихри-завихрения борьбы с ним включаются в Национальную Идею. Прекрасно! Но нечто есть, что огорчает, а то и возмущает. Я киллеров страшусь, да истина дороже. Такое, значит, дело.
Недавно стало слышно, что внуки Алексея Н. Толстого получат за собранье сочинений деда кругленькую сумму. Слупили по суду. За внуков рад. Однако и злорадствую. Возмездие настигло «Терру», издательство, известное жестокосердным жмотством; как, впрочем, и другие. К чему клоню? Пусть будет стыдно возрождающим Россию, нажившимся на «Протоколах». Представьте: потомкам ни копейки!!! Ни Петра Рачковского потомкам. Ни Матвея Васильича, который Головинский. Ни даже Нилуса. Сказать мне могут: не нашли. Эй, не виляйте! Вы, судари, их не искали. Неблагодарные! Все одеяло на себя, своя рубаха ближе к телу, карман застегнут змейкой-молнией. Потомки лиц, мною указанных, они, я полагаю, не ходят по свету с протянутой рукой. Но память дедов не чуждается и материального вознагражденья внукам. Историк-обскурант как благородный человек, кормящийся от алтаря, наверняка на сей счет заикался. Дудки! В газетах я читал о внуках графа Алексея Н. Толстого, и шабаш.
А дети созидателей «сионских мудрецов», они ведь жили-были. Рачковский-младший, говорил мне Бурцев, примыкал к нацистам. Сын Нилуса… Не от жены, а от кузины, что меня нисколько не шокирует… Так вот, Сергей Сергеич Нилус, достигнув зрелых лет, жил в Польше, жил в Германии, имел сношенья по еврейской части с г-ном Розенбергом, Адольфа Гитлера он называл «мой фюрер», надеялся вернуться к нам с мечом тевтонским, но славян не трогать, а всех жидов пустить под корень. Бывает яблочку от яблони далече откатиться, не так ли? Ведь Нилус-старший в злоумышлениях и кознях винил отнюдь не весь народ еврейский.
Жаль, тетя Песя, торговка на городском валу, где бронзовели пушечки времен Полтавы, не ведала об этом. Бьюсь об заклад, она бы гоя мороженым бесплатно угощала за снисхождение к простолюдинам-иудеям. Но тетя Песя ничего не знала, зато не забывала насильников-петлюровцев. И гой-великоросс, такой он видный из себя, как генерал, гой этот мимо проходил, слегка косясь на тети Песиных клиентов, в числе которых мельтешил ваш автор.
* * *
Озябнув плотью на Десне, душою потеплев на Жиздре, писатель Нилус домой-то возвращался не полями. Малиновый татарник не демонстрировал ему энергию и силу жизни. И потому Сергею Александрычу, в отличие от автора «Хаджи-Мурата», не вспомнились кавказские истории, хотя он тоже некогда служил средь соплеменных гор. Не военным, нет, судейским, как выпускник юрфака. Но о туземцах не писал художественно. А уж когда Антихрист родиной владеет, гибнет и татарник. Энергия и сила покинули Сергея Александровича. Он поравнялся с вязом, расщепленным грозою, и ощутил, бедняга, колотье и жжение в груди.
Не мог он конформистом быть, как многие. И понимал, что рукопись горит. А посему архив свой с помощью жены через германское посольство в г. Москве он сплавил потихоньку заграницу, племяннице. Леночка Карцова живала с ними в Оптиной, а много позже – в Ницце, на вилле Катарина.
Как и супруга Нилуса, в девичестве Озерова, происходила Леночка из дипломатической фамилии. Я мог бы справку навести… Одного из этого семейства знавал ваш автор. Заведовал тот прозой в почтеннейшем журнале, а эту Леночку видали в Ницце еще в тридцатых. Я мог бы справку навести, да номер телефона не сыщу, да и не знаю, жив ли милейший Николай Пантелеймоныч. Да, наши годы, годы… Моложе Нилус, а поглядите, как одышлив, грузен… Он брел домой… Тополя с печальным шумом обнажались. Еще, конечно, не ноябрь, но с нас довольно Октября. И потому-то послезавтра так безнадежен будет ропот привокзальных-пирамидальных.
Но у Дидоренко в конторе еще не объявили гр. Нилусу о выдворении из областного города Чернигова и поселении на сто первом км от г. Москвы. Прием в конторе тов. Дидоренко назначен в такой-то час, ноль-ноль минут. Ну, значит, есть нам время посидеть в кругу семьи.
Не говорите: «Menage a trois», семья втроем есть дружное сожительство законнейших супругов и держателя большого кошелька, их содержащего и в холе, и в довольстве. Но это, господа, трюизм. А в доме на пригорке, где приютили Нилусов отжившие свой век граф и графиня К., там трогательно-уникальный тройственный союз: супругов и мужниной кузины, одновременно и родительницы Нилусова сына. Втроем они ходили к обедне и в монастырь и отправлялись в недальнюю Подусовку, что называется, на лоно. В черниговских пейзажах Нилус не усматривал ни мягкой южной ласки, ни сурового величия Севера, но все ж пейзажи эти будили в нем акварелиста.
Ну нет, всезнайки, меня вы с толку не собьете. Наш Нилус был любителем-художником. Профессионалом, ваша правда, был П.А. Нилус. Он с Буниным дружил. В сохранности их переписка. Ни много и ни мало – сто семьдесят автографов. В охапку шапку, и бегите-ка в архив. А чтобы обозреть холсты, вам надо покупать транзитные билеты на курьерский и каталоги художественных галерей: московской и тверской, ярославской и николаевской, также и коллекций Тюляева, Цветкова… Каков ваш автор, а? И чтоб добить всезнаек, гораздых на придирки, он сообщает. В отличие от Нилуса С.А., прозаика, оставшегося страдать под гнетом еврейско-большевистского режима, художник П.А. Нилус стреканул во Францию. В Париже не оставлял его своим вниманьем Комитет. Да, Комитет. Но – помощи. Кому? А русским эмигрантам: писателям, ученым, живописцам. Как хорошо-то, братцы, хорошо. Вот вечер в зале… как бишь гостиницу?.. Ага, «Лютеция». Какие имена, все в благородных отблесках Серебряного века! Куприн и Зайцев, Цветаева и Ходасевич, Берберова и Теффи! А вот и Бунин, вот и Нилус, не наш, а тот, который П.А. Нилус. Вы слышите: «Гарсон!», на столиках свеча, стихи читают, и табачок в достатке, не надо экономить, как экономил наш курильщик с гимназических годов. Как хорошо-то, братцы, хорошо проникнуться и ностальгией.
Она, однако, не витала под крышей дома на пригорке, где жила семья втроем. Покорность обстоятельствам? Конечно. Но без изнуряющего озлобления, без слез в жилетку и с некоторым юмором над собственной беспомощностью. Несение креста не пресеклось со смертью Сергея Александровича. Досталось вдовам в краях, забытых Богом. Но эдак говорим мы с вами. Старухи верили: нет ничего, что позабыл бы Бог. Так было и в междуречье Колы и Туломы. На побережье мурма’нском: ударение на «а» по-флотски, по-североморски, запало смолоду. Есть там и холм, поросший лесом. На вас бы он тоску навел. Но ссыльные старухи улыбались и нелогично вспоминали: любил покойный пухлого поэта. Да и пришамкивали в лад Апухтина: «Когда же топора впервые звук рождался, / Весь лес заговорил, затопал, засмеялся, / Как бы от тысячи невидимых шагов».
Но вскоре, знаете ль, старушки ссыльные примолкли. Лес не смеялся, лес стонал, летели щепки, стучали топоры каналармейцев… Апухтин пел возникновенье Оптиной обители, а камер-фрейлина и бывшая владелица земли смиренно-жалостливо наблюдали возникновение социализма.
Ваш автор – неженка и маменькин сынок, ему претят делянки, где надобно рубить-пилить и вывозить, вытягивая жилы. То ль дело милый мой Чернигов. Вот дом, дом на пригорке. Семья втроем там слышит шепот в комнатах-тихонях: «Кот поет, глаза прищуря; / Дремлет мальчик на ковре. / На дворе играет буря. / Ветер свищет на дворе…». Помолчат, помедлят, и снова этот шепот и ласковый, и томно-грустный: «Не ворчи, мой кот-мурлыка, / В неподвижном полусне: / Без тебя темно и дико / В нашей стороне».
Темно и дико вдруг стало в доме на пригорке, когда в приемной органов, в конторе тов. Дидоренко, было объявлено о выдворении-перемещении гр. Нилуса.
* * *
А я в Чернигове зазимовал. Папа с мамой решали сложные проблемы своих московско-петербургских отношений. Меня приткнули к тете Мусе, фельдшерице в известной городу психушке Розенеля.
Отмечу кстати, тетя Муся и вдова «загадочного» Нилуса имели сходство: они напоминали бабочек-капустниц. Елена Александровна бралась за все – и нянькой нанималась, и домашнею учительницей. Мне она долбила немецкие вокабулы. Приносила картинку из старого журнала, и я, произнеся скучливо: «Das ist mein Zimmer», перечислял предметы интерьера. Так дважды на неделе. Надоедало. Но все ж не так, как школьный наш восторг: ташинен – турбинен; тракторен – таторен.
То было эхо выступлений Сталина. Господи, ну, ничего, решительно ничего в России царской не было. Зато теперь, вредителям назло и вопреки двурушникам… Как нам не чествовать рабочий класс, большевиков, чекистов? В железных батальонах с мерной поступью был и тов. Дидоренко.
До Октября – как в песне: «Он был шахтер, простой рабочий, служил в донецких рудниках». А после Октября, по мненью Нилуса, служил без удержу Антихристу. Враки! Я, юный пионер, а стало быть, воинственный безбожник, я мифы отвергал, а опиум не принимал. По мне, чекист Дидоренко был закален, как сталь. И что отрадно? Он продолжал закалку на городском катке. Тому я самовидец.
Каждая семья, которая так счастлива, что не разрывает родственные связи, хранит свои преданья, свои словечки, понятные своим. Вот, скажем, надо мной трунили: «Хороший лед, а не пускают?» А смысл такой. В конце минувшего столетья в столице, в Юсуповом саду свершилось состязанье конькобежцев. То ли всемирное, то ль всеевропейское. Победил германец. Черниговские гимназисты надели траур. А дядя мой, тогда приготовишка, поклялся победить германца. Мой дядя был упрям, ни дня без тренировок. В погоду хлипкую, в метели его, бывало, отговаривали. Он на своем стоял и, возвращаясь, застенчиво-уныло констатировал: «Хороший лед, но не пускают». Все улыбались, он сопел. И повелось: «Хороший лед, но не пускают» – домашнее присловье, ироническое, с катком и льдом не связанное. И здесь… здесь в ход пускаю словесный оборот: «Кто бы мог подумать…». Дурацкий оборот, но ведь никто, включая и товарища Дидоренко, не мог предположить ни нашу встречу…надцать лет спустя, ни то, что лед достанется мне смертный.
Покамест же в Чернигове зимой чекист железом ноги обувал да и кружил кругами единственным из взрослых дядей. Бывал с ним и сынок, Вадим, ровесник мне… Слыхал, после войны Вадим закончил школу СМЕРШ. Ровесник-то ровесник, но не побратим. Нет, один из тех, кто вашего Д.Ю. изъял из обращения, да и отправил по этапу в распоряженье старшего Дидоренко.
Сергей Акимыч… Я написал: он был шахтер, простой рабочий… Так – в песне. А наяву он был литейщик. Родился в Малороссии, и поначалу Родине служил на малой родине своей, включая и Чернигов. В сорок втором, когда мои друзья и я, гордясь, вступали под знамена флота, Сергей Акимыч, старший лейтенант, отстаивал госбезопасность в ГУЛАГе и ГУЛАГом. Не зверствовал, служил отлично-благородно, долгами не жил, звезд с неба не хватал. Когда ваш автор показался в зоне, тов. Дидоренко уж был полковником. Имел и высший орден – орден Ленина, весьма уместный, согласитесь, на груди начальника концлагеря.
В Чернигове Сергей Акимыч ездил в дребезгливой, разболтанной пролетке, изъятой, думаю, у благочинного. А здесь, в Вятлаге, на гулкой, хорошо отлаженной дрезине. И от бригады до бригады, от лесобиржи к лесобирже неслось со скоростию света: «Едет! Едет!».
Так было и в день бунта зэков. Повторено бессчетно: бессмысленный и беспощадный. Но, право, всякий афоризм ущербен. А этот, Пушкина, хромает, словно Байрон. Во-первых, лагерные бунты почти всегда осмысленны. Во-вторых, щадящий бунт есть нонсенс, он не предписан терапевтом. А главное не в этом. Главное-то в том, что всякий-разный бунт, он разольется вширь и обмельчает, обмельчает, на мельницу Свободы ни капли не прольет. Но здесь я расскажу вам лишь о том, как взбунтовался микромир наполовину уголовных, наполовину фраеров.
Был день безоблачный и краткий. В такие дни родится племя, которому не больно умирать? Пожалуй, лучше бы сказать, что замерзать не больно.
Да, в Чернигове кружил на льду и закаленный тов. Дидоренко. А здесь, за зоной, ледостав был тусклым и бугристым, не разбежишься, не покружишь. Полковник не обул железом ноги; стоял на вышке в белых бурках, распоряжался в рупор. А зэки, долбаёбы, ему наперекор просили-требовали маршала… Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов, народный комиссар… Табунились бригады. Потом построились в шеренги перед вахтой. Шпана по директиве законных воров давила-резала всех стукачей. Оно, конечно, беззаконие, да делать неча: бунт беспощаден. А взять вот это построение. Фраера-то впереди – мол, грудью подайся; а уголовные все позади – с заточками, они тогда служили для зачистки… Дня три, четыре минуло. Полковник, закаленный, словно сталь, велел ворота отворить. Медлительно и будто бы вразвалку вступили в зону вохровцы. Тяжело и душно всех нас накрыла тишина. В глазах солдатиков был страх, едва ль не детский. И мне мелькнуло: первогодки. А под коленками зудело: чуть кровь – и нам каюк. Как раз вот в ту минуту скороговоркой припустили автоматы, и тотчас гроздья крови возникли на торце барака, где выгребная яма и сталактиты мерзлого дерьма. Смешалось все, мы прянули назад, наискосок – к колючей проволоке, за ней пластался неказистый ледостав. Атаки не было, и лавы не было, никто не закричал: «Жила бы Родина!» – проклятое загорождение перемахнули молча. Перемахнешь, когда вослед пускают очереди в очередь: то по пяткам, аж снег – как гейзер, а то поверх голов, чтоб шапки-картузы взлетали… Эй вы, товарищи, шапки долой, красноа-арме-ец погиб молодой… Товарищей бросала молодость на кронштадтский лед, а нас – на лед ГУЛАГа. Как говорится, все путем. И мы с разбега и врастяжку ложились, точно штрафники-матросы на заполярной речке… Раста-а-ял в далеком тумане Рыбачий, родимая наша земля… Ты на нее упал, и ты отжался? Дудки! Лежи и промерзай до хрящиков. А точка в мозжечке пульсирует так горячо, так горячо: ждет пули, они все мимо, мимо, тенькают по льду… «Хороший лед, но не пускают». Нет, это же не лед, а битое стекло, зачем же на него пускают? Вы знаете, как вымерзает в жилах кровь? Не то чтоб холодеют руки, ноги, нет, она вам кажется преострой, словно бы игольчатой и вроде бы блескучей, но тускло, точно ртуть… Наверно, я лежал не посреди ледовой шири, а в заводи, по-местному – бакалдине. Я знал Бакалдина, хороший, добрый человек. Тут были ёзы, загражденья на налима. Но мне казалось, что плотва мне в щеку тычет, она то желтая и красноглазая, то светлая и бледноглазая… Потом часов не наблюдал, звезд тоже, не наклонялся надо мною Дидоренко: он был в папахе, а не в пыльном шлеме… Не приходил за нами транспорт, не приходил, я околел и больше уж не чувствовал, как давит грудь какой-то мягкой тяжестью, и эта тяжесть шевелит усами, они претонкие, усы, над ними красные крысиные глазенки, не чувствовал, не видел – ну, значит, околел, и ничего не будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Поэт с Надеждинской, где Комитет коннозаводства, т. Маяковский венец терновый, революционный надел на год Шестнадцатый. Ошибочка мизерная. Прозаик Нилус предрек пришествие Антихриста в году Двадцатом. Ошибочка чуть-чуть крупнее. А в сущности, угадчиками оказались оба.
В России больше, чем поэт, прозаик Нилус. Он «Протоколы» обработал и отдал в царскосельскую печатню. Увы, несчастный царь, вздохнув, признал, что «Мудрецы» купон фальшивый. А Нилус не пятился ни пяди.
* * *
Свершилось! Ветер века полнит паруса Бестселлера на всех широтах.
От Царского села отчалив, причалил в Северной Пальмире, в Первопрестольной, в Новочеркасске, Симферополе и Севастополе, в Хабаровске и Омске. Шагнул и за море – в Иокогаму, проник в Китай. Его пришествия дождалась и Европа: Германия и Франция, Испания… Потом и Штаты – Американские и Мексиканские. Прибавьте-ка арабский мир, захватывает дух. Как не назвать Бестселлер вселенской смазью?
А тиражи-то, тиражи, валятся в рот галушки. Бестселлер тиражами лишь малость уступает Библии и сочиненьям Ленина. Теперь, я думаю, уж не уступит Ильичу: бумагу он не купит, бумагу скупят господа издатели.
Реклама – двигатель торговли – она идет без пауз. Московское издательство, имея благостную марку «Просвещение», стремится сеять доброе, разумное и посему взывает к старшеклассникам: читайте «Протоколы». Литераторы приглашают нас, широкую общественность, вникать в сей документ, как некогда вникали в положения и умозаключения партсъездов. На местном уровне, у сеятелей и хранителей всегда высоком, прекрасный ежемесячник «Кубань» прозрачно намекает: мол, вы, казаки-патриоты, должны свой вывод сделать. Журнал столичный, обращенный к нашим современникам, давно признал, что «Протоколы» вроде бы ключа-отмычки ко всем несчастьям родины. Но проницательны лишь те, кто нам вещает с задумчивой полуулыбкой: пророчества не следует буквально понимать. Буквально или не буквально, а пахнет оправданьем душегубок.
Ну, что ж, пущай. Кого ты нынче этим напугаешь, кроме евреев. И посему изобличенья мирового сговора жидовства, все вихри-завихрения борьбы с ним включаются в Национальную Идею. Прекрасно! Но нечто есть, что огорчает, а то и возмущает. Я киллеров страшусь, да истина дороже. Такое, значит, дело.
Недавно стало слышно, что внуки Алексея Н. Толстого получат за собранье сочинений деда кругленькую сумму. Слупили по суду. За внуков рад. Однако и злорадствую. Возмездие настигло «Терру», издательство, известное жестокосердным жмотством; как, впрочем, и другие. К чему клоню? Пусть будет стыдно возрождающим Россию, нажившимся на «Протоколах». Представьте: потомкам ни копейки!!! Ни Петра Рачковского потомкам. Ни Матвея Васильича, который Головинский. Ни даже Нилуса. Сказать мне могут: не нашли. Эй, не виляйте! Вы, судари, их не искали. Неблагодарные! Все одеяло на себя, своя рубаха ближе к телу, карман застегнут змейкой-молнией. Потомки лиц, мною указанных, они, я полагаю, не ходят по свету с протянутой рукой. Но память дедов не чуждается и материального вознагражденья внукам. Историк-обскурант как благородный человек, кормящийся от алтаря, наверняка на сей счет заикался. Дудки! В газетах я читал о внуках графа Алексея Н. Толстого, и шабаш.
А дети созидателей «сионских мудрецов», они ведь жили-были. Рачковский-младший, говорил мне Бурцев, примыкал к нацистам. Сын Нилуса… Не от жены, а от кузины, что меня нисколько не шокирует… Так вот, Сергей Сергеич Нилус, достигнув зрелых лет, жил в Польше, жил в Германии, имел сношенья по еврейской части с г-ном Розенбергом, Адольфа Гитлера он называл «мой фюрер», надеялся вернуться к нам с мечом тевтонским, но славян не трогать, а всех жидов пустить под корень. Бывает яблочку от яблони далече откатиться, не так ли? Ведь Нилус-старший в злоумышлениях и кознях винил отнюдь не весь народ еврейский.
Жаль, тетя Песя, торговка на городском валу, где бронзовели пушечки времен Полтавы, не ведала об этом. Бьюсь об заклад, она бы гоя мороженым бесплатно угощала за снисхождение к простолюдинам-иудеям. Но тетя Песя ничего не знала, зато не забывала насильников-петлюровцев. И гой-великоросс, такой он видный из себя, как генерал, гой этот мимо проходил, слегка косясь на тети Песиных клиентов, в числе которых мельтешил ваш автор.
* * *
Озябнув плотью на Десне, душою потеплев на Жиздре, писатель Нилус домой-то возвращался не полями. Малиновый татарник не демонстрировал ему энергию и силу жизни. И потому Сергею Александрычу, в отличие от автора «Хаджи-Мурата», не вспомнились кавказские истории, хотя он тоже некогда служил средь соплеменных гор. Не военным, нет, судейским, как выпускник юрфака. Но о туземцах не писал художественно. А уж когда Антихрист родиной владеет, гибнет и татарник. Энергия и сила покинули Сергея Александровича. Он поравнялся с вязом, расщепленным грозою, и ощутил, бедняга, колотье и жжение в груди.
Не мог он конформистом быть, как многие. И понимал, что рукопись горит. А посему архив свой с помощью жены через германское посольство в г. Москве он сплавил потихоньку заграницу, племяннице. Леночка Карцова живала с ними в Оптиной, а много позже – в Ницце, на вилле Катарина.
Как и супруга Нилуса, в девичестве Озерова, происходила Леночка из дипломатической фамилии. Я мог бы справку навести… Одного из этого семейства знавал ваш автор. Заведовал тот прозой в почтеннейшем журнале, а эту Леночку видали в Ницце еще в тридцатых. Я мог бы справку навести, да номер телефона не сыщу, да и не знаю, жив ли милейший Николай Пантелеймоныч. Да, наши годы, годы… Моложе Нилус, а поглядите, как одышлив, грузен… Он брел домой… Тополя с печальным шумом обнажались. Еще, конечно, не ноябрь, но с нас довольно Октября. И потому-то послезавтра так безнадежен будет ропот привокзальных-пирамидальных.
Но у Дидоренко в конторе еще не объявили гр. Нилусу о выдворении из областного города Чернигова и поселении на сто первом км от г. Москвы. Прием в конторе тов. Дидоренко назначен в такой-то час, ноль-ноль минут. Ну, значит, есть нам время посидеть в кругу семьи.
Не говорите: «Menage a trois», семья втроем есть дружное сожительство законнейших супругов и держателя большого кошелька, их содержащего и в холе, и в довольстве. Но это, господа, трюизм. А в доме на пригорке, где приютили Нилусов отжившие свой век граф и графиня К., там трогательно-уникальный тройственный союз: супругов и мужниной кузины, одновременно и родительницы Нилусова сына. Втроем они ходили к обедне и в монастырь и отправлялись в недальнюю Подусовку, что называется, на лоно. В черниговских пейзажах Нилус не усматривал ни мягкой южной ласки, ни сурового величия Севера, но все ж пейзажи эти будили в нем акварелиста.
Ну нет, всезнайки, меня вы с толку не собьете. Наш Нилус был любителем-художником. Профессионалом, ваша правда, был П.А. Нилус. Он с Буниным дружил. В сохранности их переписка. Ни много и ни мало – сто семьдесят автографов. В охапку шапку, и бегите-ка в архив. А чтобы обозреть холсты, вам надо покупать транзитные билеты на курьерский и каталоги художественных галерей: московской и тверской, ярославской и николаевской, также и коллекций Тюляева, Цветкова… Каков ваш автор, а? И чтоб добить всезнаек, гораздых на придирки, он сообщает. В отличие от Нилуса С.А., прозаика, оставшегося страдать под гнетом еврейско-большевистского режима, художник П.А. Нилус стреканул во Францию. В Париже не оставлял его своим вниманьем Комитет. Да, Комитет. Но – помощи. Кому? А русским эмигрантам: писателям, ученым, живописцам. Как хорошо-то, братцы, хорошо. Вот вечер в зале… как бишь гостиницу?.. Ага, «Лютеция». Какие имена, все в благородных отблесках Серебряного века! Куприн и Зайцев, Цветаева и Ходасевич, Берберова и Теффи! А вот и Бунин, вот и Нилус, не наш, а тот, который П.А. Нилус. Вы слышите: «Гарсон!», на столиках свеча, стихи читают, и табачок в достатке, не надо экономить, как экономил наш курильщик с гимназических годов. Как хорошо-то, братцы, хорошо проникнуться и ностальгией.
Она, однако, не витала под крышей дома на пригорке, где жила семья втроем. Покорность обстоятельствам? Конечно. Но без изнуряющего озлобления, без слез в жилетку и с некоторым юмором над собственной беспомощностью. Несение креста не пресеклось со смертью Сергея Александровича. Досталось вдовам в краях, забытых Богом. Но эдак говорим мы с вами. Старухи верили: нет ничего, что позабыл бы Бог. Так было и в междуречье Колы и Туломы. На побережье мурма’нском: ударение на «а» по-флотски, по-североморски, запало смолоду. Есть там и холм, поросший лесом. На вас бы он тоску навел. Но ссыльные старухи улыбались и нелогично вспоминали: любил покойный пухлого поэта. Да и пришамкивали в лад Апухтина: «Когда же топора впервые звук рождался, / Весь лес заговорил, затопал, засмеялся, / Как бы от тысячи невидимых шагов».
Но вскоре, знаете ль, старушки ссыльные примолкли. Лес не смеялся, лес стонал, летели щепки, стучали топоры каналармейцев… Апухтин пел возникновенье Оптиной обители, а камер-фрейлина и бывшая владелица земли смиренно-жалостливо наблюдали возникновение социализма.
Ваш автор – неженка и маменькин сынок, ему претят делянки, где надобно рубить-пилить и вывозить, вытягивая жилы. То ль дело милый мой Чернигов. Вот дом, дом на пригорке. Семья втроем там слышит шепот в комнатах-тихонях: «Кот поет, глаза прищуря; / Дремлет мальчик на ковре. / На дворе играет буря. / Ветер свищет на дворе…». Помолчат, помедлят, и снова этот шепот и ласковый, и томно-грустный: «Не ворчи, мой кот-мурлыка, / В неподвижном полусне: / Без тебя темно и дико / В нашей стороне».
Темно и дико вдруг стало в доме на пригорке, когда в приемной органов, в конторе тов. Дидоренко, было объявлено о выдворении-перемещении гр. Нилуса.
* * *
А я в Чернигове зазимовал. Папа с мамой решали сложные проблемы своих московско-петербургских отношений. Меня приткнули к тете Мусе, фельдшерице в известной городу психушке Розенеля.
Отмечу кстати, тетя Муся и вдова «загадочного» Нилуса имели сходство: они напоминали бабочек-капустниц. Елена Александровна бралась за все – и нянькой нанималась, и домашнею учительницей. Мне она долбила немецкие вокабулы. Приносила картинку из старого журнала, и я, произнеся скучливо: «Das ist mein Zimmer», перечислял предметы интерьера. Так дважды на неделе. Надоедало. Но все ж не так, как школьный наш восторг: ташинен – турбинен; тракторен – таторен.
То было эхо выступлений Сталина. Господи, ну, ничего, решительно ничего в России царской не было. Зато теперь, вредителям назло и вопреки двурушникам… Как нам не чествовать рабочий класс, большевиков, чекистов? В железных батальонах с мерной поступью был и тов. Дидоренко.
До Октября – как в песне: «Он был шахтер, простой рабочий, служил в донецких рудниках». А после Октября, по мненью Нилуса, служил без удержу Антихристу. Враки! Я, юный пионер, а стало быть, воинственный безбожник, я мифы отвергал, а опиум не принимал. По мне, чекист Дидоренко был закален, как сталь. И что отрадно? Он продолжал закалку на городском катке. Тому я самовидец.
Каждая семья, которая так счастлива, что не разрывает родственные связи, хранит свои преданья, свои словечки, понятные своим. Вот, скажем, надо мной трунили: «Хороший лед, а не пускают?» А смысл такой. В конце минувшего столетья в столице, в Юсуповом саду свершилось состязанье конькобежцев. То ли всемирное, то ль всеевропейское. Победил германец. Черниговские гимназисты надели траур. А дядя мой, тогда приготовишка, поклялся победить германца. Мой дядя был упрям, ни дня без тренировок. В погоду хлипкую, в метели его, бывало, отговаривали. Он на своем стоял и, возвращаясь, застенчиво-уныло констатировал: «Хороший лед, но не пускают». Все улыбались, он сопел. И повелось: «Хороший лед, но не пускают» – домашнее присловье, ироническое, с катком и льдом не связанное. И здесь… здесь в ход пускаю словесный оборот: «Кто бы мог подумать…». Дурацкий оборот, но ведь никто, включая и товарища Дидоренко, не мог предположить ни нашу встречу…надцать лет спустя, ни то, что лед достанется мне смертный.
Покамест же в Чернигове зимой чекист железом ноги обувал да и кружил кругами единственным из взрослых дядей. Бывал с ним и сынок, Вадим, ровесник мне… Слыхал, после войны Вадим закончил школу СМЕРШ. Ровесник-то ровесник, но не побратим. Нет, один из тех, кто вашего Д.Ю. изъял из обращения, да и отправил по этапу в распоряженье старшего Дидоренко.
Сергей Акимыч… Я написал: он был шахтер, простой рабочий… Так – в песне. А наяву он был литейщик. Родился в Малороссии, и поначалу Родине служил на малой родине своей, включая и Чернигов. В сорок втором, когда мои друзья и я, гордясь, вступали под знамена флота, Сергей Акимыч, старший лейтенант, отстаивал госбезопасность в ГУЛАГе и ГУЛАГом. Не зверствовал, служил отлично-благородно, долгами не жил, звезд с неба не хватал. Когда ваш автор показался в зоне, тов. Дидоренко уж был полковником. Имел и высший орден – орден Ленина, весьма уместный, согласитесь, на груди начальника концлагеря.
В Чернигове Сергей Акимыч ездил в дребезгливой, разболтанной пролетке, изъятой, думаю, у благочинного. А здесь, в Вятлаге, на гулкой, хорошо отлаженной дрезине. И от бригады до бригады, от лесобиржи к лесобирже неслось со скоростию света: «Едет! Едет!».
Так было и в день бунта зэков. Повторено бессчетно: бессмысленный и беспощадный. Но, право, всякий афоризм ущербен. А этот, Пушкина, хромает, словно Байрон. Во-первых, лагерные бунты почти всегда осмысленны. Во-вторых, щадящий бунт есть нонсенс, он не предписан терапевтом. А главное не в этом. Главное-то в том, что всякий-разный бунт, он разольется вширь и обмельчает, обмельчает, на мельницу Свободы ни капли не прольет. Но здесь я расскажу вам лишь о том, как взбунтовался микромир наполовину уголовных, наполовину фраеров.
Был день безоблачный и краткий. В такие дни родится племя, которому не больно умирать? Пожалуй, лучше бы сказать, что замерзать не больно.
Да, в Чернигове кружил на льду и закаленный тов. Дидоренко. А здесь, за зоной, ледостав был тусклым и бугристым, не разбежишься, не покружишь. Полковник не обул железом ноги; стоял на вышке в белых бурках, распоряжался в рупор. А зэки, долбаёбы, ему наперекор просили-требовали маршала… Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов, народный комиссар… Табунились бригады. Потом построились в шеренги перед вахтой. Шпана по директиве законных воров давила-резала всех стукачей. Оно, конечно, беззаконие, да делать неча: бунт беспощаден. А взять вот это построение. Фраера-то впереди – мол, грудью подайся; а уголовные все позади – с заточками, они тогда служили для зачистки… Дня три, четыре минуло. Полковник, закаленный, словно сталь, велел ворота отворить. Медлительно и будто бы вразвалку вступили в зону вохровцы. Тяжело и душно всех нас накрыла тишина. В глазах солдатиков был страх, едва ль не детский. И мне мелькнуло: первогодки. А под коленками зудело: чуть кровь – и нам каюк. Как раз вот в ту минуту скороговоркой припустили автоматы, и тотчас гроздья крови возникли на торце барака, где выгребная яма и сталактиты мерзлого дерьма. Смешалось все, мы прянули назад, наискосок – к колючей проволоке, за ней пластался неказистый ледостав. Атаки не было, и лавы не было, никто не закричал: «Жила бы Родина!» – проклятое загорождение перемахнули молча. Перемахнешь, когда вослед пускают очереди в очередь: то по пяткам, аж снег – как гейзер, а то поверх голов, чтоб шапки-картузы взлетали… Эй вы, товарищи, шапки долой, красноа-арме-ец погиб молодой… Товарищей бросала молодость на кронштадтский лед, а нас – на лед ГУЛАГа. Как говорится, все путем. И мы с разбега и врастяжку ложились, точно штрафники-матросы на заполярной речке… Раста-а-ял в далеком тумане Рыбачий, родимая наша земля… Ты на нее упал, и ты отжался? Дудки! Лежи и промерзай до хрящиков. А точка в мозжечке пульсирует так горячо, так горячо: ждет пули, они все мимо, мимо, тенькают по льду… «Хороший лед, но не пускают». Нет, это же не лед, а битое стекло, зачем же на него пускают? Вы знаете, как вымерзает в жилах кровь? Не то чтоб холодеют руки, ноги, нет, она вам кажется преострой, словно бы игольчатой и вроде бы блескучей, но тускло, точно ртуть… Наверно, я лежал не посреди ледовой шири, а в заводи, по-местному – бакалдине. Я знал Бакалдина, хороший, добрый человек. Тут были ёзы, загражденья на налима. Но мне казалось, что плотва мне в щеку тычет, она то желтая и красноглазая, то светлая и бледноглазая… Потом часов не наблюдал, звезд тоже, не наклонялся надо мною Дидоренко: он был в папахе, а не в пыльном шлеме… Не приходил за нами транспорт, не приходил, я околел и больше уж не чувствовал, как давит грудь какой-то мягкой тяжестью, и эта тяжесть шевелит усами, они претонкие, усы, над ними красные крысиные глазенки, не чувствовал, не видел – ну, значит, околел, и ничего не будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66