А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Джугашвили так упорно не принимает его компаньоном, взять это в толк Шахворостов, сам себя называвший Ванькой, не умел, да и никто, поверьте, не догадался бы. Тут сходство, черт возьми, с журчанием ручьев… А знаете, тов. Джугашвили не любил сидеть спиной к дверям… О, Господи, так и Азеф, уж извините, Евно Фишелевич… И не любил, чтоб кто-то шел след в след – ну, словно б целился в затылок, там возникала пренеприятная ломота. А Ваньке это где понять?
И верно, простак был Шахворостов. Безоглядно, напропалую, чтоб ленточки вились, умел, а вот тонкостью понимания жизни вообще, политической в особенности, это уж, извините, не каждому дано. Судите сами. Минуло лет пятнадцать, командируют Ваню-коммуниста из Одессы в Москву. А на душе-то накипело: Украина голодает, коллективизация костоломная, чиновники рожи наели, партийцы к себе гребут и т. п. и т. д. Вот, думает, переночую у Джугашвили, выложу все карты на стол, да и суши весла. А что? Старый товарищ, на «ты», как же иначе-то! Позвоню и скажу: «Слушай, я у тебя сегодня ночую». И позвонил. Оттуда-то, из Кремля, допытываются: кто такой, зачем, почему; куда ответ вам сообщить. «Эй, погоди, – орал потемкинский матрос, – ты скажи ему, Ванька Шахворостов в Москву приехал, а больше ничего не надо…» Ответа не последовало. Такая, брат, Курейка. Обиделся наш альбатрос на Джугашвили: забыл, как мы делили и хлеб, и табак. Ан ошибался Ваня, ошибался. Не забыл его тов. Сталин, не забыл. И в тридцать седьмом прислал в подарочек свинец. Он тоже, видишь ли, обиделся: зачем ты, Ванька Шахворостов, коллективизацию порочил? Перегибы мы исправили, головокружение остановили, а ты, двурушник, зачем порочил, а? Народ в колхозы всей душой – запиши, товарищ Сталин. И даже отсталые, казалось бы, элементы на поверку не такие уж отсталые, не тебе чета, двурушник. Ты – враг народа, а Мерзляков – колхозник. Такая, Шахворостов, диалектика. Не по Гегелю, а по Гоголю… Ты, Ванюша, враг народа, Мерзляков, тот стражником служил, а ты к нему за водкой шастал. Знать не желал, с ка-аким трудом спирт доставался, запрещенный царизмом. Контрабандой возили, тайком возили, бочонки под днищем лодок привязывали, как понтоны, в соль прятали, в топленое масло, а ты, Шахворостов Ванька, знать ничего не желал. Вот тебе и отсталый элемент – в колхоз. Никто не принуждал, никто не приказывал, Мерзляков своей волей. А ему перегибщики от ворот поворот; это очень меткая пословица великого русского народа. Ему, Мерзлякову, говорят: не-ет, Мерзляков, ты царизму в полиции служил, тебя в колхоз принимать нельзя. Тогда что же? Пишет он товарищу Сталину. Пришлось товарищу Сталину вступиться за Мерзлякова, просить сельский совет: так и так, в дружеских отношениях не состоял, но и во враждебных тоже; Мерзляков Мих. относился к своим обязанностям формально, без полицейского рвения, не шпионил, не придирался, не травил, сквозь пальцы смотрел на отлучки… И подписал рекомендацию – «Сталин, с коммунистическим приветом».
С каким приветом был стражник Мерзляков, решать колхозникам. А несомненно то, что Миша, байбак и баба, о Талейране не слыхал. Но исполнял его завет: поменьше рвения. На просьбу подневольного грузина дать отлучку для охоты он отвечал согласьем. И, пожелав удачи, чаевничал с Иваном. И поступал разумно, удерживая под надзором поднадзорного. Еще бы! У того губа не дура, ручищи, как из лапного железа, пригодного для ковки лапы якорей. А молодуха Марьюшка пригожа, да глупа. Как Ванька-то облапит, впору закричать – ан нет, смеется, дура.
За самоваром матрос-смутьян и стражник царской службы сидели не разлей вода, а спирт разлей, чтоб капли не пропало. Там, в Петербурге, по случаю войны его навроде отменили, а ты вот за Полярным кругом валяй, как хочешь. Но есть на свете контрабанда. Засим заварка, будто деготь. И никакого сердцебиенья, а тары-бары по душам.
Тем временем тов. Джугашвили-Сталин вписался в ритмы северной природы. По-над рекой Курейкой он предвкушал победу над меньшим собратом. Все лицевые мускулы твердели. Он погружался в глубокую угрюмость. И это было превращеньем в Вепря. Он – Одинокий Вепрь, соединил в своей натуре бесконечное терпенье с непреходящей жаждой жертвы. У, жаркий трепет. Как хороша повадка остяков. Подняв медведя из берлоги, кричат: «Эй, дедушка, ты не серчай!» – и убивают.
Никто ему в затылок не дышал, и Одинокий Вепрь мурлыкал песенку о светлячке, «Цицинателу». Поэзия, ребята. И не в зуб ногой.
* * *
А зубы-то достались от отца-сапожника. Резцы и жернова, как на подбор, красивые и крепкие. Соседи-остяки, сидя на корточках, бесстрастно наблюдали, как управляется он с дичью.
Сюда, в избу, они являлись часто. И не просили ни о чем, и ничего не спрашивали. На корточках сидели вприслон к стене, молчали и курили вонючий табачок. Беззвучное камланье, что ли? Он безотчетно проникался загадочностью этого присутствия. Впоследствии воспроизводил на заседаньях политбюро и на просмотрах кинофильмов и тем держал соратников в немом, великом напряженье. А также и походка курейского происхожденья. Не оттого, что мягки сапоги Кавказа, нет, воспоминанье ног о войлоке, которым застилали пол в курейских избах.
Никто, надеюсь, не посмеет оспорить ценность курейских наблюдений автора. А вот обнаруженье в тундре Вепря с нежнейшей «Цицинателой» на устах, быть может, и оспорили бы гневно сталинисты с пустой кастрюлей на плечах, когда б не личное вмешательство тов. Сталина.
* * *
Глядел генсек куда как хорошо. Кончался в Горках Ленин: скуласт, как волжский прасол; в глазах мучительность недоуменья: где он, что он?.. Уроженец Гори наведывался в Горки. Приятно чувствовать себя здоровым, бодрым. Китель, брюки – белые. А голова и сапоги – чернее черного. Но не было же той зеркальности, что у сапог Ягоды. В политике нет мелочей, напрасно сапоги Ягоды столь блескучи, ой-ой, напрасно.
Их было трое в одной лодке. Конечно, без Ягоды, тот не дорос до них. Их было трое: генсек, Дзержинский, Каменев. Они имели право отдохнуть– день выходной. Природа сельская, лесок, над речкою стрекозки, и небо высоко, и Троцкий не так уж близко – по северной дороге, в дачной местности, лесок, над речкою стрекозки, и нет тов. Сталина.
Дзержинский с Каменевым вовсе не статисты при генсеке. Но, право, охота обратиться слухом и вниманием к нему. Он благодушно рассуждает… Нет, это уже не в лодке, а после скромного застолья, в плетеном кресле. Он говорит об упоеньи. Особенная сладость есть, когда врага выслеживаешь – заходишь справа, заходишь слева, тут уклон, а тут и взгорок, отпрянешь, ждешь, движенья и удары рассчитаешь – и вот удар, внезапный, сокрушительный удар, и этот жалкий трепет жертвы… Он вдруг словно бы очнулся. И быстро облизнувшись, вопросил: «Что слаще, а?!» Глаза блестели сухо, беспощадно.
В лицо мне шибануло болотной прелью. Мужик сказал: «У, дикий человек! Ну, прямо Миклухо-Маклай!». А я Маклаем еще школьником прельщался, а позже Бунина читал про мужика с берданкой, он караулил яблоневый сад. И рассуждения тов. Сталина об упоеньи, и Новая Гвинея, все, вроде бы соединившись, сказало: а никакой он не грузин, и никакой он не генсек – законченный асмат!..
Не слышали? Такое, знаете ли, племя людоедов, новогвинейских людоедов, пахнущих тяжелой жаркой прелью. Охотясь за людьми, они умели терпеливо ждать, и справа заходить, и слева, и наносить внезапные удары, и урчать над человечьим мясом. Но капитальное – вы вникните – капитальное вот: миссионеры, не страшась каннибализма, старались всех асматов осветить и просветить Христовым светом. И что же? Охотники за человечиной отдали предпочтение Иуде – он настоящий воин и добытчик, прикинется он другом, зайдет в соседнюю деревню, и угостит кого надо, и разузнает там, что надо, да и в удобную минуту наверняка сразит. А вот Христа асматы отвергали: доверчив, простодушен, незлобив.
* * *
В Курейке человечину не ели. Но удивили нашего асмата бесчеловечностью. То было раннею весной. Громадная, разбухшая река со скрежетом и звоном ломала лед. Разливы слизывали неокоренные сплавные бревна. Тяжело и низко провисало небо. Пронизывал насквозь злой ветер, по-местному, остяцкому – сельбей. Опасность, страх и матерщина – мужики ловили бревна. А те неслись, удар – таран. К реке на промысел ходило тридцать душ, вернулось двадцать девять. Сказали: Митюха остался там.
Случилось быть тут поселюге Джугашвили. Спрашивает: где – там? Ему в ответ: чего ж не понимаешь – утонул Митюха. Да и пошли поить кобыл. А поселюга им вдогонку: «Скотину жаль, а человека – нет?!» Остановились, обернулись – чего жалеть-то? И объяснили: «Человека мы, брат, завсегда исделаем, а вот кобылу-то попробуй сделать, а?».
* * *
Асмат наш поначалу удивился, потом, однако, убедился в правоте народа. И лично сделал трех иль четырех. Он и кобылу сделал бы, когда б имел досуг. За недосугом сие он поручил Буденному.
И вышло так, что и жалеть-то никого не приходилось. В знакомом Красноярском крае тож. Енисей не оскудел ни лесом, ни царь-рыбой, а малочисленный еврей, плодивший еврейчат, залез в конторы и медпункты; остяки ж на корточках сидели в красных чумах – и поголовно зачумились и возлюбили охотника за человечиной, как сорок тысяч братьев любить не могут.
Для всех краев он учредил лимит отстрела. Ввел категории. Назначил «тройки». И к делу приступил. Но вскоре красноярские вождята пригорюнились – лимит расстрельный таял; глядишь, и «тройки» придется распрягать. Вождята слезно попросили о добавке. Асмат асматикам не отказал. Он подарил шесть тысяч душ. Подумал и приписал еще шестьсот. И подписал. А в подписи – сочтите – шесть букв. А три шестерки, кто ж не знает, звериное число.
Едва партийные секретари лимитец заимели, в зобу дыханье сперло. И в одночасье «тройка» вывела в расход: матроса Степушку Ваганова; Гаврюшу с Ваней, плотников; двух Александров, рабочего и мастера; да Федора Морозова, который не имел прописки. Их шествие среди созвездий возглавил Абоянцев Самуил, расстрелянный тогда же, хормейстер, дирижер. Что исполнял сей маленький оркестр? Какая песня рот круглила? В рубахе распояской витал над ними Васёна Мангазейский.
* * *
При Пушкине пропущенные строчки давали повод к порицаньям. Но в нашем случае все точки – прекрасные мгновенья освобождения от Вепря; он там остался, в Туруханске.
Я, вольный, набирался сил; я обновлялся существом на посиделках в баре «Бегемот». Аполлон со мной не знался. И это хорошо, как и отсутствие повестки из военкомата, зовущего к священной жертве. А в баре «Бегемот», близ Патриарших, я с Байроном курил, я пил с Эдгаром По.
Куренье с лордом – большая честь. Быть может, даже большая, чем получение от лорда книжной премии. А винопийство с Эдгаром По – зарницы озарений. И это ж он сказал, что все произойдет под знаком динозавра. Я уточнил: тираннозавра. Он понял, что и у меня губа не дура.
Так знайте, ход вещей был обозначен в баре «Бегемот» -
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По.

* * *
Но Бурцев полагал, что я нисколько не причастен ни к счастьям, ни к несчастьям всех возникающих персон. Неправда ваша, Владимир Львович. А лишь правдоподобие. Впрочем, возвращайтесь-ка скорее в город на Неве: теперь уж это не зависит от царя.
А поначалу Бурцев был ограничен в перемене мест. Царь смертные обиды помнил. Союзники, включая президента Франции, насилу уломали венценосца дозволить славянину-журналисту участие в борьбе с тевтонцами. Царь уступил. Притом, однако, опустил шлагбаум: в столицу ездить запрещаю.
Пасквилянт из самых злобных был избавлен от наказанья тьмой, тундрой, комарами; отсутствием интеллигентов, присутствием большевиков. «Ох, если бы вы знали, – признался г-н исправник, – знали б вы, какие инструкции я имел относительно вас! Эх, Владимир Львович, я ж всего-то-навсего топор: мною машут, я и рублю». И осетин-топор без проволочки выдал опытному проходимцу документ, который назывался проходным свидетельством. Чертовски хорошо, когда тебе приметы возвращают! Да, старик, за пятьдесят. Седоволосый; борода и усы темно-русые; на щеке бородавка, на глазах очки; рост два аршина, шесть вершков.
Зимы, зимы ждала природа. Река огромной массой угрюмо широко сплывала в Ледовитый океан. Баржа тянулась к югу, наперекор течению. На пристанях хотелось каждого обнять. Свобода есть, коль нет филеров. Потом – железная дорога. Запахло йодоформом и карболкой – то санитарный эшелон, то лазарет близ станции. Бородачи из запасных грузились в эшелоны. Калеки на вокзалах материли шпионов-немцев и русских генералов. На рассветных полустанках ударял колокол, женщина кричала: «Вася! Скорее!».
Дорога взяла двенадцать дён. Близилась Москва. Товарно-пассажирский бежал под соснами. Со сна казалось, что длится бабье лето, когда в Первопрестольную приехал Бурцев-гимназист с своею бирской богомольной теткой. Постой имели на Никольской, в подворье, у Чижовых. Цена там не кусалась в отличье от клопов. Ходили в храм Христа, в Кремле молебны отстояли. И целовали Гвоздь с креста Христа, шершавый и каржавый Гвоздь.
* * *
Москвич-художник нарисовал нам гвоздь. Гвоздь, вбитый в стену.
Публика сказала: «Ах!» Предположила: «О-о, гвоздь! Да это ж нас распяли коммунисты!». Я так не думал, я думал так:
На гвоздях торчит всегда
У ворот Ерусалима
Хомякова борода…
Из эдаких гвоздей наделали, пардон, людей. Они и придали Кресту неслыханно губительную силу. Я это понял в фирменном Москва-Варшава. Он назывался «Полонез», он мчался шибко до границы. А на границе – стоп, приходят пограничники-поляки. В купе под потолком, в каком-то тайнике находят крест. Метровый крест – источник радиации!
В городке Орвьетто, от Рима недалеком, как от Москвы – Можайск, есть деревянный крест, средневековый. Говорящий. Когда-то он сказал Фоме Аквинскому: «Фома, ты праведно вещаешь обо мне!». Господи, что и кому сказал бы этот крест? Молчит, Иудой преданный науке. И радиация не полонез, он на три четверти, а похоронный марш, он на четыре четверти.
Но Бурцев утверждал, что на Голгофе крест был иной.
* * *
Изделия еврейских гвоздарей не поржавели в гвоздяницах еврейских плотников. Блестя от пота, они спроворили для плотника-еврея орудие позорной казни из трех пород: ливанский кедр, кипарис и пегва. Запахло древесиной, как в назаретской мастерской-сарае. И смолами, как во дворе бальзамировщика. А звук «бальзам» будил звук «бальзамина». В дому у бирской тетки комнатная бальзамина своими яркими цветами убирала распятого Христа. Распятого не так, как на Голгофе.
Распяли не висящим, а сидящим на скамеечке. На узенькой скамеечке голгофского креста. Палач согнул Ему в коленах ноги и подтянул одну выше другой. Ступню же, вывернув, засунул под икру. Прохваченный большими брусочными гвоздями, Он начал умиранье. Жужжали мерно мухи. Шелудивый пес то подбегал, то отбегал. Из окрестностей, где дохлые верблюды, лениво плыли коршуны.
Он умирал не в позе вольно-гимнастической, как на бесчисленных изображениях. Не эстетично-элегично, а словно зек, истерзанный служебно-розыскной собакой и конвоем. Хрипел, роняя пену, зубами губы раздирал, текла сукровица, воняло живодерней. Скамеечка! Каждый выдох… не вздох, нет, каждый выдох пыточный. Чтоб выдохнуть, надо опереть ступню о брус креста и приподняться на скамеечке. А мышцы – грудные и межреберные – уж не могли напрячься.
Сорок часов все это продолжалось, продолжалось, продолжалось. Включая истязанья на плацу, перед Голгофой. Два римлянина, долговязый и коротышка, бичами драли с него кожу и колотили палкою по черепу.
Он умер корчагой закоряченной. Не надо голени перебивать. Он отошел. И стало душно, душно, душно. Стемнело. Вагон качал проводника, качался и его фонарь, и Бурцев понимал, что это ж Никодим несет алоэ, несет и смирну на Голгофу.
Голгофа – место Лобное. Чело у Никодима, как череп, голо. Чело и век определяют человека. Он шел к Распятому. Светил фонарь. Что значит Ни-ко-дим?.. В. Л. об этом, как и вы, не думал. Я подсказал: народ есть победитель – вот смысл имени пришедшего к Христу в ту ночь… Глаза В. Л. наполнились слезами. Он обручал Россию с местом Лобным и богоносцу Никодиму предрекал свободу.
Сквозняк гулял в вагоне. Товарно-пассажирский гукал в сосняке. Пыхтел и злился на опоздание с прибытием. Но вот уж, лязгая суставами, состав устало протянулся вдоль перрона. И лег, и замер, и обратился в динозавра. Да, в динозавра. И это потому, что автору пора дать знать Эдгару По – послушайте, и мы не лыком шиты.
Все так. Но Боже, Боже, как прозаичен, как меркантилен наш идеалист… Гул затих, он вышел из Казанского на Каланчовку. К нему взывает вся привокзальная Россия: «Барин! Барин!». А он не отзывается, он непреклонен. Шалишь! Извозчик здесь дерет втридорога. Пожалеть я тебя пожалею, но рубля я тебе не подам. Дождусь трамвая.
* * *
Падение самодержавия – событье, как известно, всемирно-историческое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66