..
Наконец загремели колеса подвод, увозивших в далекую ссылку семейство князя Прозоровского, заскрипели закрываемые ворота, а погодя – в тишине – длинно и легко вздохнул Иевлев. Марья Никитишна, стоя возле постели на коленях, тихо и счастливо плача, мелкими поцелуями покрывала ввалившуюся щеку, худую руку, бледный висок мужа. Он еще вздохнул в дремоте, потом открыл глаза, радостно молвил:
– Маша? Я будто и слышал, да все думалось – снится.
Она не ответила – быстрые мелкие слезы капали на его руку.
– Полно, – попросил он. – Ныне все горе позади...
И вдруг спросил:
– Кто тут все будто бы кричал? Все кричал да визжал, а?
Из двери, раскуривая трубку, жестко ответил Меншиков:
– То злодея твоего – Прозоровского семейство в ссылку увозили. Поделом сей сволочи!
– Поделом? – приподымаясь на локте, спросил Иевлев. – Им-то с чего поделом? Глупым сим бабам да девкам-полудуркам, им для чего ссылка да заточение?
Меншиков ответил не сразу, угрюмым голосом:
– Тако живем, Сильвестр! Тут рассуждать не для чего, в мозгах лишь верчение может сделаться. Тако... повелось! Он тебя не сожрал с семейством – ныне платится...
И, затворяя за собой дверь, посоветовал:
– Не тревожь голову. Спи, господин шаутбенахт...
Но никто в это странное утро не мог уснуть в огромном воеводском доме. То и дело доносились голоса из столового покоя, приехал Апраксин, с ним Головин, потребовали тотчас же Машеньку Иевлеву, потребовали смотреть дочек – каковы выросли красавицы, потребовали еды, питья, веселья по случаю, всем известному. Едва Марья Никитишна вышла с неприбранными волосами, едва трепещущая новых хозяев воеводская челядь понесла закуски и вина, во дворе загремели кованые колеса кареты, и владыко Афанасий, слабо переставляя свои отекшие ноги, вошел в сени. Его усадили в кресла, он налил себе сам в кубок мальвазии, сказал Иевлеву:
– Не про твое здоровье, капитан-командор...
Меншиков поправил:
– Шаутбенахт, владыко...
– То мне все едино! Не про твое здоровье, Сильвестр! Про твое еще чашу не раз и не два станут пить...
Он помедлил, обвел всех своим пристальным и суровым взором, молвил спокойно:
– Про то сию чашу вздымаю, что не перевелись и не переведутся на русской земле люди, кои, никого не устрашившись, за верные други своя, себя не жалеючи, скажут самоинужнейшее слово. Про твое здоровье, Федор Матвеевич, про твое, Александр Данилыч!
Афанасий пригубил вино, спросил у Меншикова:
– Что зубы скалишь, господин поручик?
– А того, – с усмешкой ответил Меншиков, – того, владыко, смеюсь, что неверно ты говоришь. Я трусом отроду не бывал, то вы все ведаете, а сего – боюсь. Боюсь, отче, паки и паки боюсь, и не смерти, леший с ней, помирать все станем, а страха боюсь – своего страха, когда поволокут к князю-кесарю, да заскрыжещет он зубами, да нальется кровью, да покажет тебе орленый кнут, да палача Оску, да пихнет в закрылье к дыбе. Тебе, владыко, из Холмогор не видать, а мы, приближенные, знаем, каково под пыткою человек изумлен бывает. Не устрашившись! Как бы не так, отче! Бывало весь потом обольешься, покуда из себя то самоинужнейшее слово выдавишь. И ждешь! А ну, как тебе за то слово...
Граф Федор Алексеевич Головин взглянул на Меншикова исподлобья маленькими, догадливыми, пронзительно-умными глазками, покачал головой:
– Полно, Александр Данилыч! Не ко времени сии речи! Сделано – и слава тебе богу, и верные слова владыко сказал! Про ваше здоровье пью!
Сильвестр Петрович, дотоле молчавший в своих креслах, спросил:
– Ответь, Федор Матвеевич: ты думал обо мне, что изменник я и вор? Не всегда, не поутру, а вдруг – ночью – не бывало? Не вступала в голову мыслишка: может, и впрямь Иевлев перескок – к шведам перекинулся, нас всех вокруг пальца обвел? Не думалось так никогда? Ни единого разу?
Апраксин с ленивой улыбкой отмахнулся:
– Вздор городишь, господин шаутбенахт!
– То-то, что не вздор. Сидючи в узилище, денно и нощно размышлял я: ужели верят они сему навету, подлой на меня ябеде? Ужели меж собою в Москве али на воронежских верфях говорят: не разглядели мы, каков был Сильвестр. Не увидели змия! И еще думал почасту: ужели он сам, с коим прошла вся наша юность, с коим мы потешные корабли на Переяславском озере ладили, с коим под Азов дважды ходили, с коим нарвское горе хлебали, ужели он...
Головин постучал по столу ладонью, строго прервал:
– Полно, господин шаутбенахт! Об сем предмете говорить не станем! Ни до чего доброго не доведет нас такая беседа...
Сильвестр Петрович вздохнул, замолчал надолго, погодя ушел в опочивальню. Марья Никитишна пошла за ним – он пожаловался:
– Слаб я, Маша, еще...
Она села рядом с ним, он взял ее руку, почти шепотом сказал:
– Трудно что-то...
– Да что трудно? – воскликнула она. – Что, Сильвеструшка, что, когда ныне и ерой ты, и шаутбенахт...
Он посмотрел на Марью Никитишну каким-то иным, новым взглядом – замолчал и более уже ей не жаловался.
Попозже Федор Матвеевич, утешая ее, говорил:
– Тяжко ему, Маша, многотрудно бедной душе его. Как не понять? Вскипит вдруг честная кровь, не совладать с собой. И в самом деле – как оно было? За подвиг и еройство истинные взяты оба в острог, в узилище, за караул, на пытки и посрамление – кем? Страшно подумать! Погоди, Маша, сие с прошествием времени минется. Отдохнет Сильвестр Петрович, оттает острожный лед в его сердце. И ты, Машенька, не горюй! Дел у тебя ныне, вишь, какое множество: дочки, муж адмирал, гости, воеводская усадьба, почитай весь Придвинский край на поклон бывает. За делами и минется невеселая эта пора...
Хлопот действительно было – не оберешься: в самое разное время вдруг появлялся Петр, голодный, усталый, жадно ел, искал, где бы поспать в холодочке; отоспавшись, вновь исчезал на верфях, в крепости, на Пушечном дворе. Все свитские – от самых начальных до мелкого народу – норовили быть поближе к воеводскому дому: почаще следовало попадаться Петру на глаза в усердии, чтобы не забыл. С Марьей Никитишной и с Иевлевым Петр Алексеевич был особенно ласков, от этого в воеводскую усадьбу повадились ходить на поклон. Марья Никитишна и сердилась, и нравилось это ей: ходили и ездили многие – и гости торговые, и попы, и игумны окрестных монастырей, и какие-то льстивые, верткие, совсем незнакомые люди из Устюга, Мезени, Вологды. Во дворе торчали, ища случая услужить Марье Никитишне, дьяки – те самые, которые совсем недавно мучили ее и терзали расспросами о Сильвестре Петровиче. Как-то она пожаловалась на них Меншикову; тот усмехнулся, показывая белые как кипень, плотные зубы, тряхнул завитым париком, сказал:
– Экая ты, Марья Никитишна, привереда. Все, матушка, не без греха. Велено им было делать – они и делали, ныне иной ветер подул – они подлещиваются. По-твоему бы, и нас всех плетьми разогнать надобно. Люди – человеки, с тем и прости.
– Воры они, мздоимцы, лиходеи! – в сердцах сказала Марья Никитишна. – То всем ведомо...
– А ты честного дьяка видала? – сердясь, спросил Меншиков. – Коли знаешь, назови, я его Петру Алексеевичу покажу, – он, гляди, в фельдмаршалы такого монстру определит...
Марья Никитишна махнула рукой, ушла. Долго в этот вечер ходила из покоя в покой, узнавала светелки и горницы, сени и лестницы – все те места, по которым звонко стучали каблучки ее сапожек в те далекие годы, когда приехала она к мужу в Архангельск впервые. Вот здесь, в этой самой светлице, Сильвестр Петрович когда-то стаскивал с нее шубы и сказал, что закутана она, словно капуста. А здесь стоял у тогдашнего воеводы Апраксина медный глобус, полы тут были покрыты белыми медвежьими шкурами, здесь они и обедывали, подолгу засиживаясь за столом. Как тихо было тогда, как тепло, как покойно на сердце. Свистит за стенами метель, Маша задремывает у горячей печи, а мужчины курят свои трубки и говорят о делах...
Она ходила по воеводскому дому, а за нею неслышна двигалась воеводская челядь – няньки, мамки, дворецкий, горничные девушки, старуха ключница, карла с карлицей, – все были наготове, все ждали ее приказания, ее слова, ее взгляда, как еще совсем недавно ждали взгляда и слова воеводы Ржевского...
Все эти люди теперь боялись и трепетали ее, а ей было и стыдно, и гадко, и страшно.
– Ничего мне не надобно! – сказала она вдруг громко голосом, в котором слышались слезы. – Идите отсюдова, призову, ежели дело будет...
Когда она вернулась в опочивальню, Сильвестр Петрович неподвижно лежал навзничь, глубоко запавшими глазами жестко смотрел перед собою, на огонек лампады. Она пожаловалась ему, что устала, что неспокойно ей нынче в этом чужом доме, что трудно ей от искательных взглядов челяди, что хорошо бы обратно к Рябовым на Мхи. Он с грустной улыбкой укоризненно сказал:
– А сама ни разу там не была.
– Да когда же мне, Сильвеструшка...
– Управилась бы, коли верно надобно...
Марья Никитишна промолчала: управилась бы – разумеется, так, но все-таки трудно было идти туда нынче, от беспокойного, но такого благополучного и почетного житья здесь, в воеводском доме. А Сильвестр Петрович, словно читая ее мысли, молвил:
– Вот уж истинно: суета сует и всяческая суета...
– Взавтрева и соберусь, непременно соберусь! – воскликнула Марья Никитишна.
Но и завтра не собралась, не собралась и послезавтра.
Сильвестр Петрович теперь подолгу сидел под разлапистой елью в воеводском саду, где поставили ему нынче кресла, чтобы не утомляла его шумная и постоянная суета хором. Здесь, задумчиво щурясь, перелистывал он Ньютонову сферику, играл с дочками, невесело и сосредоточенно размышлял. Отсюда он послал за Рябовым матроса и от души посмеялся, слушая рассказ лоцмана о застолье, раскинутом для Петра, о том, как прогуляли все дареные царем деньги и как лишь в Соломбале отыскал он, Иван Савватеевич, пятак на опохмелку. Беседовали долго, лоцман был тоже задумчив, все приглядывался к Иевлеву, словно искал в нем что-то и не находил, потом с укоризною покачал головой:
– А ведь и полно бы тебе, Сильвестр Петрович!
– Чего полно? – понимая смысл слов Рябова и радуясь тому, что кормщик догадывается обо всем происходящем в его душе, спросил Сильвестр Петрович. – Об чем толкуешь? Чего полно?
– Говорю: полно, – всего и делов! – повторил лоцман. – Тебе ведомо, лишние-то слова болтать невместно!
И круто переменил беседу, спросив, довольна ли Марья Никитишна воеводским домом. Иевлев взглянул через плечо на челядь, что металась то на ледник, то в поварню, то в погреб, на кучеров, что лаялись возле своих экипажей, на меншиковских скороходов, спавших в холодке возле тына, вздохнул, сказал, что довольна, все сбирается на Мхи, да никак досуга не выберет...
– Делов ныне немало у нее! – подтвердил Рябов.
– Хозяйствует...
– Домина ничего!
– А что бы Таисье Антиповне наведаться? – спросил Иевлев. – Взяла бы да и пришла...
– Не придет!
– С чего же?
– А как же ей прийти, господин шаутбенахт? С черного-то крыльца?
Иевлев нахмурился, сказал сердясь:
– Для чего же с черного?
– Да ведь с иного, с боярского, челядь не пустит! – молвил Рябов. – Рыбацкая женка, да с князьями, с графами...
Он усмехнулся добродушно, добавил:
– Оно бы и ничего, и бог с ним, да толичко Иван мой Иванович все в гости к вам сбирался, к девам, в воеводский дом...
– Сбирался? Так за чем же дело стало? – оживленно сказал Иевлев. – Ты, брат, Иван Савватеевич, бери и веди. Что ж... придет, навестит Ванятка, поиграют они... Ты не сумлевайся...
Покуда Иевлев говорил, кормщик смотрел на него сверху вниз – точно бы с сожалением, потом попрощался и сказал решительно:
– Нет, не приведу! Нельзя ему с черного крыльца, не таков малый вырос. Высоки ныне хоромы твои, а нам покуда что и в своей избе не тесно. Уж ты не серчай, Сильвестр Петрович...
Он ушел не торопясь, поглядывая по сторонам с добродушной усмешкой, ничем не обиженный, такой гордый сердцем, что Иевлев вдруг страстно позавидовал могучей этой натуре.
Два дня подряд царь Петр водил в воеводский дом к Марье Никитишне на обеды иноземцев – старых и недобрых знакомых Иевлева во главе с консулом Мартусом. Обеды были пышные, длинные, с заздравными тостами, многими переменами и речами. В выпуклых золотисто-карих глазах царя горели и потухали искры; он, топорща усы, подолгу толковал о боге, о грехах мирских и о том, что по примеру отцов и дедов своих задумал соблюсти ныне некое древлее благочестие: уйдя от сует суетных, накрепко решено им отправиться на Соловецкие острова в тамошнюю святую обитель, дабы возблагодарить угодников божьих Зосиму и Савватия за спасение города Архангельска от нашествия шведов. Иноземцы переглядывались, кивали, одобряли мудрее царево решение, а Сильвестру Петровичу все казалось, что государь смеется и что ныне он уже иначе разговаривает с иностранцами, чем в те годы, когда каждый приезжий из-за моря человек казался уже и честным, и умелым, и умным, и преданным его цареву делу. И пил с иноземцами Петр куда меньше, чем раньше – в молодости, и неосторожного слова от него Иевлев не услышал ни единого. Прежними были громкий смех, да подергивающаяся вдруг щека, да манера больно хлопать собеседника ладонью по плечу...
А когда, отобедавши во второй раз, иноземцы, ведомые консулом Мартусом, ушли веселыми ногами, Петр вдруг сказал:
– Не расходись, господа совет, побеседуем, свои люди, приустал я ныне с сими ворами да с пенюарами...
Расстегнул кафтан, налил всем в кубки венгерского вина, что оставалось еще на погребе Прозоровского, пригубил, мягким непривычным голосом произнес:
– Помянете меня, ей-ей, верно говорю: ныне же будут своим потентатам тайнописью строчить, что-де русский царь Петр, его миропомазанное величество, на год к Соловкам молиться отбыл.
И лукаво взглянул на Апраксина:
– А и рады вы с Сильвестром, радешеньки! Ваша, ваша правда, на сей раз ваша, да только как быть? Вовсе без иноземца? По примеру древлему, а?
Он положил огромную, в смоле и копоти, ладонь на плечо Иевлеву, надавил с ласковой силой, взглянул в глаза Сильвестру Петровичу и тотчас же со вздохом отворотился к другим. Было видно, что он чем-то встревожен нынче и хочет разговаривать, но не знает, как начать беседу. Погодя встал, прошелся возле стола, покашливая сказал:
– Честный и разумный, усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, разве не может говорить мне прямо, без боязни? Что молчите? Или вы тому не свидетели? Полезное я рад от любого слушать! «Тиран, тиран», – давеча прочитал я об сем в иноземных курантах! Да знают ли они все мои обстоятельства? Недоброхоты мои извечные недовольны мною, то – истинно, да разве мне похвалы нужны сих скаредов? Невежество и упрямство всегда на меня ополчалось, как задумал я перемены ввести и нравы исправить. Вот кто тираны, а не я! Что молчите, носы повесили? Разве усугубляю я рабство? Разве не обуздываю я озорство упрямых, разве не смягчаю дубовые сердца, разве жестокосердствую, заводя порядок в войске и в гражданстве? Пусть злобствование клевещет, когда совесть моя чиста, а неправые толки разнесет ветер, – верно ли, Сильвестр?
Иевлев поднял глаза на Петра, напрягся и ответил не спеша, ровным, негромким голосом:
– Мне, государь, на вопрос твой ответить трудно. Я только из узилища выдрался, где, почитай, год острожником ежечасно дыбы ждал, али еще какого нравов исправления. Размышлял же так: под пытку хватать воинского человека, единственно от ябеды злокозненного государству ворога, едва ли к пользе повести может. Нынче меня, завтра Апраксина, там Меншикова, с ним Шереметева да Репнина – кому оно на руку? Дыба, да виска, да кнут орленый...
– Будет! – крикнул Петр.
У него потемнело лицо, дернулась щека, он хотел было что-то сказать еще, но промолчал и опять принялся ходить возле стены из угла в угол. Так он ходил долго в тяжелом молчании, сложив руки за спиною, ссутулясь, как всегда, когда бывало ему трудно в жизни. В столовом покое стало совсем тихо.
Погодя, резко вздернув головою, Петр повернулся и уехал к себе на остров один, спать во дворец.
– Пронесло! – тихо сказал Меншиков и утер скатертью пот с лица. – Ну, господин шаутбенахт, язык у тебя...
– Пронесло ли? – спросил Головин.
– Истинно пронесло! – улыбаясь сказал Апраксин. – И пронесло, и на пользу Сильвестр слова свои вымолвил.
Головин вздохнул, покачал головой:
– Дай-то боже!
И тотчас же все заговорили, зашумели; при Петре нынче было словно бы душно, а без него подул свежий ветер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Наконец загремели колеса подвод, увозивших в далекую ссылку семейство князя Прозоровского, заскрипели закрываемые ворота, а погодя – в тишине – длинно и легко вздохнул Иевлев. Марья Никитишна, стоя возле постели на коленях, тихо и счастливо плача, мелкими поцелуями покрывала ввалившуюся щеку, худую руку, бледный висок мужа. Он еще вздохнул в дремоте, потом открыл глаза, радостно молвил:
– Маша? Я будто и слышал, да все думалось – снится.
Она не ответила – быстрые мелкие слезы капали на его руку.
– Полно, – попросил он. – Ныне все горе позади...
И вдруг спросил:
– Кто тут все будто бы кричал? Все кричал да визжал, а?
Из двери, раскуривая трубку, жестко ответил Меншиков:
– То злодея твоего – Прозоровского семейство в ссылку увозили. Поделом сей сволочи!
– Поделом? – приподымаясь на локте, спросил Иевлев. – Им-то с чего поделом? Глупым сим бабам да девкам-полудуркам, им для чего ссылка да заточение?
Меншиков ответил не сразу, угрюмым голосом:
– Тако живем, Сильвестр! Тут рассуждать не для чего, в мозгах лишь верчение может сделаться. Тако... повелось! Он тебя не сожрал с семейством – ныне платится...
И, затворяя за собой дверь, посоветовал:
– Не тревожь голову. Спи, господин шаутбенахт...
Но никто в это странное утро не мог уснуть в огромном воеводском доме. То и дело доносились голоса из столового покоя, приехал Апраксин, с ним Головин, потребовали тотчас же Машеньку Иевлеву, потребовали смотреть дочек – каковы выросли красавицы, потребовали еды, питья, веселья по случаю, всем известному. Едва Марья Никитишна вышла с неприбранными волосами, едва трепещущая новых хозяев воеводская челядь понесла закуски и вина, во дворе загремели кованые колеса кареты, и владыко Афанасий, слабо переставляя свои отекшие ноги, вошел в сени. Его усадили в кресла, он налил себе сам в кубок мальвазии, сказал Иевлеву:
– Не про твое здоровье, капитан-командор...
Меншиков поправил:
– Шаутбенахт, владыко...
– То мне все едино! Не про твое здоровье, Сильвестр! Про твое еще чашу не раз и не два станут пить...
Он помедлил, обвел всех своим пристальным и суровым взором, молвил спокойно:
– Про то сию чашу вздымаю, что не перевелись и не переведутся на русской земле люди, кои, никого не устрашившись, за верные други своя, себя не жалеючи, скажут самоинужнейшее слово. Про твое здоровье, Федор Матвеевич, про твое, Александр Данилыч!
Афанасий пригубил вино, спросил у Меншикова:
– Что зубы скалишь, господин поручик?
– А того, – с усмешкой ответил Меншиков, – того, владыко, смеюсь, что неверно ты говоришь. Я трусом отроду не бывал, то вы все ведаете, а сего – боюсь. Боюсь, отче, паки и паки боюсь, и не смерти, леший с ней, помирать все станем, а страха боюсь – своего страха, когда поволокут к князю-кесарю, да заскрыжещет он зубами, да нальется кровью, да покажет тебе орленый кнут, да палача Оску, да пихнет в закрылье к дыбе. Тебе, владыко, из Холмогор не видать, а мы, приближенные, знаем, каково под пыткою человек изумлен бывает. Не устрашившись! Как бы не так, отче! Бывало весь потом обольешься, покуда из себя то самоинужнейшее слово выдавишь. И ждешь! А ну, как тебе за то слово...
Граф Федор Алексеевич Головин взглянул на Меншикова исподлобья маленькими, догадливыми, пронзительно-умными глазками, покачал головой:
– Полно, Александр Данилыч! Не ко времени сии речи! Сделано – и слава тебе богу, и верные слова владыко сказал! Про ваше здоровье пью!
Сильвестр Петрович, дотоле молчавший в своих креслах, спросил:
– Ответь, Федор Матвеевич: ты думал обо мне, что изменник я и вор? Не всегда, не поутру, а вдруг – ночью – не бывало? Не вступала в голову мыслишка: может, и впрямь Иевлев перескок – к шведам перекинулся, нас всех вокруг пальца обвел? Не думалось так никогда? Ни единого разу?
Апраксин с ленивой улыбкой отмахнулся:
– Вздор городишь, господин шаутбенахт!
– То-то, что не вздор. Сидючи в узилище, денно и нощно размышлял я: ужели верят они сему навету, подлой на меня ябеде? Ужели меж собою в Москве али на воронежских верфях говорят: не разглядели мы, каков был Сильвестр. Не увидели змия! И еще думал почасту: ужели он сам, с коим прошла вся наша юность, с коим мы потешные корабли на Переяславском озере ладили, с коим под Азов дважды ходили, с коим нарвское горе хлебали, ужели он...
Головин постучал по столу ладонью, строго прервал:
– Полно, господин шаутбенахт! Об сем предмете говорить не станем! Ни до чего доброго не доведет нас такая беседа...
Сильвестр Петрович вздохнул, замолчал надолго, погодя ушел в опочивальню. Марья Никитишна пошла за ним – он пожаловался:
– Слаб я, Маша, еще...
Она села рядом с ним, он взял ее руку, почти шепотом сказал:
– Трудно что-то...
– Да что трудно? – воскликнула она. – Что, Сильвеструшка, что, когда ныне и ерой ты, и шаутбенахт...
Он посмотрел на Марью Никитишну каким-то иным, новым взглядом – замолчал и более уже ей не жаловался.
Попозже Федор Матвеевич, утешая ее, говорил:
– Тяжко ему, Маша, многотрудно бедной душе его. Как не понять? Вскипит вдруг честная кровь, не совладать с собой. И в самом деле – как оно было? За подвиг и еройство истинные взяты оба в острог, в узилище, за караул, на пытки и посрамление – кем? Страшно подумать! Погоди, Маша, сие с прошествием времени минется. Отдохнет Сильвестр Петрович, оттает острожный лед в его сердце. И ты, Машенька, не горюй! Дел у тебя ныне, вишь, какое множество: дочки, муж адмирал, гости, воеводская усадьба, почитай весь Придвинский край на поклон бывает. За делами и минется невеселая эта пора...
Хлопот действительно было – не оберешься: в самое разное время вдруг появлялся Петр, голодный, усталый, жадно ел, искал, где бы поспать в холодочке; отоспавшись, вновь исчезал на верфях, в крепости, на Пушечном дворе. Все свитские – от самых начальных до мелкого народу – норовили быть поближе к воеводскому дому: почаще следовало попадаться Петру на глаза в усердии, чтобы не забыл. С Марьей Никитишной и с Иевлевым Петр Алексеевич был особенно ласков, от этого в воеводскую усадьбу повадились ходить на поклон. Марья Никитишна и сердилась, и нравилось это ей: ходили и ездили многие – и гости торговые, и попы, и игумны окрестных монастырей, и какие-то льстивые, верткие, совсем незнакомые люди из Устюга, Мезени, Вологды. Во дворе торчали, ища случая услужить Марье Никитишне, дьяки – те самые, которые совсем недавно мучили ее и терзали расспросами о Сильвестре Петровиче. Как-то она пожаловалась на них Меншикову; тот усмехнулся, показывая белые как кипень, плотные зубы, тряхнул завитым париком, сказал:
– Экая ты, Марья Никитишна, привереда. Все, матушка, не без греха. Велено им было делать – они и делали, ныне иной ветер подул – они подлещиваются. По-твоему бы, и нас всех плетьми разогнать надобно. Люди – человеки, с тем и прости.
– Воры они, мздоимцы, лиходеи! – в сердцах сказала Марья Никитишна. – То всем ведомо...
– А ты честного дьяка видала? – сердясь, спросил Меншиков. – Коли знаешь, назови, я его Петру Алексеевичу покажу, – он, гляди, в фельдмаршалы такого монстру определит...
Марья Никитишна махнула рукой, ушла. Долго в этот вечер ходила из покоя в покой, узнавала светелки и горницы, сени и лестницы – все те места, по которым звонко стучали каблучки ее сапожек в те далекие годы, когда приехала она к мужу в Архангельск впервые. Вот здесь, в этой самой светлице, Сильвестр Петрович когда-то стаскивал с нее шубы и сказал, что закутана она, словно капуста. А здесь стоял у тогдашнего воеводы Апраксина медный глобус, полы тут были покрыты белыми медвежьими шкурами, здесь они и обедывали, подолгу засиживаясь за столом. Как тихо было тогда, как тепло, как покойно на сердце. Свистит за стенами метель, Маша задремывает у горячей печи, а мужчины курят свои трубки и говорят о делах...
Она ходила по воеводскому дому, а за нею неслышна двигалась воеводская челядь – няньки, мамки, дворецкий, горничные девушки, старуха ключница, карла с карлицей, – все были наготове, все ждали ее приказания, ее слова, ее взгляда, как еще совсем недавно ждали взгляда и слова воеводы Ржевского...
Все эти люди теперь боялись и трепетали ее, а ей было и стыдно, и гадко, и страшно.
– Ничего мне не надобно! – сказала она вдруг громко голосом, в котором слышались слезы. – Идите отсюдова, призову, ежели дело будет...
Когда она вернулась в опочивальню, Сильвестр Петрович неподвижно лежал навзничь, глубоко запавшими глазами жестко смотрел перед собою, на огонек лампады. Она пожаловалась ему, что устала, что неспокойно ей нынче в этом чужом доме, что трудно ей от искательных взглядов челяди, что хорошо бы обратно к Рябовым на Мхи. Он с грустной улыбкой укоризненно сказал:
– А сама ни разу там не была.
– Да когда же мне, Сильвеструшка...
– Управилась бы, коли верно надобно...
Марья Никитишна промолчала: управилась бы – разумеется, так, но все-таки трудно было идти туда нынче, от беспокойного, но такого благополучного и почетного житья здесь, в воеводском доме. А Сильвестр Петрович, словно читая ее мысли, молвил:
– Вот уж истинно: суета сует и всяческая суета...
– Взавтрева и соберусь, непременно соберусь! – воскликнула Марья Никитишна.
Но и завтра не собралась, не собралась и послезавтра.
Сильвестр Петрович теперь подолгу сидел под разлапистой елью в воеводском саду, где поставили ему нынче кресла, чтобы не утомляла его шумная и постоянная суета хором. Здесь, задумчиво щурясь, перелистывал он Ньютонову сферику, играл с дочками, невесело и сосредоточенно размышлял. Отсюда он послал за Рябовым матроса и от души посмеялся, слушая рассказ лоцмана о застолье, раскинутом для Петра, о том, как прогуляли все дареные царем деньги и как лишь в Соломбале отыскал он, Иван Савватеевич, пятак на опохмелку. Беседовали долго, лоцман был тоже задумчив, все приглядывался к Иевлеву, словно искал в нем что-то и не находил, потом с укоризною покачал головой:
– А ведь и полно бы тебе, Сильвестр Петрович!
– Чего полно? – понимая смысл слов Рябова и радуясь тому, что кормщик догадывается обо всем происходящем в его душе, спросил Сильвестр Петрович. – Об чем толкуешь? Чего полно?
– Говорю: полно, – всего и делов! – повторил лоцман. – Тебе ведомо, лишние-то слова болтать невместно!
И круто переменил беседу, спросив, довольна ли Марья Никитишна воеводским домом. Иевлев взглянул через плечо на челядь, что металась то на ледник, то в поварню, то в погреб, на кучеров, что лаялись возле своих экипажей, на меншиковских скороходов, спавших в холодке возле тына, вздохнул, сказал, что довольна, все сбирается на Мхи, да никак досуга не выберет...
– Делов ныне немало у нее! – подтвердил Рябов.
– Хозяйствует...
– Домина ничего!
– А что бы Таисье Антиповне наведаться? – спросил Иевлев. – Взяла бы да и пришла...
– Не придет!
– С чего же?
– А как же ей прийти, господин шаутбенахт? С черного-то крыльца?
Иевлев нахмурился, сказал сердясь:
– Для чего же с черного?
– Да ведь с иного, с боярского, челядь не пустит! – молвил Рябов. – Рыбацкая женка, да с князьями, с графами...
Он усмехнулся добродушно, добавил:
– Оно бы и ничего, и бог с ним, да толичко Иван мой Иванович все в гости к вам сбирался, к девам, в воеводский дом...
– Сбирался? Так за чем же дело стало? – оживленно сказал Иевлев. – Ты, брат, Иван Савватеевич, бери и веди. Что ж... придет, навестит Ванятка, поиграют они... Ты не сумлевайся...
Покуда Иевлев говорил, кормщик смотрел на него сверху вниз – точно бы с сожалением, потом попрощался и сказал решительно:
– Нет, не приведу! Нельзя ему с черного крыльца, не таков малый вырос. Высоки ныне хоромы твои, а нам покуда что и в своей избе не тесно. Уж ты не серчай, Сильвестр Петрович...
Он ушел не торопясь, поглядывая по сторонам с добродушной усмешкой, ничем не обиженный, такой гордый сердцем, что Иевлев вдруг страстно позавидовал могучей этой натуре.
Два дня подряд царь Петр водил в воеводский дом к Марье Никитишне на обеды иноземцев – старых и недобрых знакомых Иевлева во главе с консулом Мартусом. Обеды были пышные, длинные, с заздравными тостами, многими переменами и речами. В выпуклых золотисто-карих глазах царя горели и потухали искры; он, топорща усы, подолгу толковал о боге, о грехах мирских и о том, что по примеру отцов и дедов своих задумал соблюсти ныне некое древлее благочестие: уйдя от сует суетных, накрепко решено им отправиться на Соловецкие острова в тамошнюю святую обитель, дабы возблагодарить угодников божьих Зосиму и Савватия за спасение города Архангельска от нашествия шведов. Иноземцы переглядывались, кивали, одобряли мудрее царево решение, а Сильвестру Петровичу все казалось, что государь смеется и что ныне он уже иначе разговаривает с иностранцами, чем в те годы, когда каждый приезжий из-за моря человек казался уже и честным, и умелым, и умным, и преданным его цареву делу. И пил с иноземцами Петр куда меньше, чем раньше – в молодости, и неосторожного слова от него Иевлев не услышал ни единого. Прежними были громкий смех, да подергивающаяся вдруг щека, да манера больно хлопать собеседника ладонью по плечу...
А когда, отобедавши во второй раз, иноземцы, ведомые консулом Мартусом, ушли веселыми ногами, Петр вдруг сказал:
– Не расходись, господа совет, побеседуем, свои люди, приустал я ныне с сими ворами да с пенюарами...
Расстегнул кафтан, налил всем в кубки венгерского вина, что оставалось еще на погребе Прозоровского, пригубил, мягким непривычным голосом произнес:
– Помянете меня, ей-ей, верно говорю: ныне же будут своим потентатам тайнописью строчить, что-де русский царь Петр, его миропомазанное величество, на год к Соловкам молиться отбыл.
И лукаво взглянул на Апраксина:
– А и рады вы с Сильвестром, радешеньки! Ваша, ваша правда, на сей раз ваша, да только как быть? Вовсе без иноземца? По примеру древлему, а?
Он положил огромную, в смоле и копоти, ладонь на плечо Иевлеву, надавил с ласковой силой, взглянул в глаза Сильвестру Петровичу и тотчас же со вздохом отворотился к другим. Было видно, что он чем-то встревожен нынче и хочет разговаривать, но не знает, как начать беседу. Погодя встал, прошелся возле стола, покашливая сказал:
– Честный и разумный, усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, разве не может говорить мне прямо, без боязни? Что молчите? Или вы тому не свидетели? Полезное я рад от любого слушать! «Тиран, тиран», – давеча прочитал я об сем в иноземных курантах! Да знают ли они все мои обстоятельства? Недоброхоты мои извечные недовольны мною, то – истинно, да разве мне похвалы нужны сих скаредов? Невежество и упрямство всегда на меня ополчалось, как задумал я перемены ввести и нравы исправить. Вот кто тираны, а не я! Что молчите, носы повесили? Разве усугубляю я рабство? Разве не обуздываю я озорство упрямых, разве не смягчаю дубовые сердца, разве жестокосердствую, заводя порядок в войске и в гражданстве? Пусть злобствование клевещет, когда совесть моя чиста, а неправые толки разнесет ветер, – верно ли, Сильвестр?
Иевлев поднял глаза на Петра, напрягся и ответил не спеша, ровным, негромким голосом:
– Мне, государь, на вопрос твой ответить трудно. Я только из узилища выдрался, где, почитай, год острожником ежечасно дыбы ждал, али еще какого нравов исправления. Размышлял же так: под пытку хватать воинского человека, единственно от ябеды злокозненного государству ворога, едва ли к пользе повести может. Нынче меня, завтра Апраксина, там Меншикова, с ним Шереметева да Репнина – кому оно на руку? Дыба, да виска, да кнут орленый...
– Будет! – крикнул Петр.
У него потемнело лицо, дернулась щека, он хотел было что-то сказать еще, но промолчал и опять принялся ходить возле стены из угла в угол. Так он ходил долго в тяжелом молчании, сложив руки за спиною, ссутулясь, как всегда, когда бывало ему трудно в жизни. В столовом покое стало совсем тихо.
Погодя, резко вздернув головою, Петр повернулся и уехал к себе на остров один, спать во дворец.
– Пронесло! – тихо сказал Меншиков и утер скатертью пот с лица. – Ну, господин шаутбенахт, язык у тебя...
– Пронесло ли? – спросил Головин.
– Истинно пронесло! – улыбаясь сказал Апраксин. – И пронесло, и на пользу Сильвестр слова свои вымолвил.
Головин вздохнул, покачал головой:
– Дай-то боже!
И тотчас же все заговорили, зашумели; при Петре нынче было словно бы душно, а без него подул свежий ветер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68