.. Слушал и поддакивал царю:
– Так, так, Петр Алексеевич, так, ненаглядный, так, солнышко краснее. Не просто то дело, нет, не просто. А ныне времена не легкие, сам говоришь – пред большими делами стоим, многое ожидаем, с недовыдерганными корнями стрелецкими – как сии дела делать? Коли смута зачалась, верчение сделалось...
– Так ведь Сильвестр-то! – опять мучаясь и не веря крикнул Петр. – Сильвестр! Мне давеча Меншиков говорил да Головин – оба в два голоса, что де кто-кто, а Иевлев... Ты вот что, ты, Федор Юрьевич, пошли к Архангельску какого ни есть мужика потолковее. Пущай сам допросит – с умом. Али, может, сюда привести? Тут бы и потолковать?
– Да для чего сюда, Петр Лексеевич? Там и народишко весь, там оно и виднее. А мужика, что ж. Мужика – подумаем. Покуда их еще всех изловят, не враз оно сделается. Ведь бунт готовился. Страшное дело. Думного-то дворянина...
Петр замахал руками, оскалился:
– Слышал, знаю. Ну, иди, трудись, иди. Что-то вовсе ты звероподобен сделался, князинька! Вина много трескаешь? Морда оплыла, синий весь...
С трудом поднявшись, князь-кесарь ответил смиренно:
– Винища и не вижу. Трудов немало, Петр Алексеевич, да при сих трудах один я. Всем иным либо недосуг, либо жалостливы. А я...
Он опять утер слезу, подошел к руке. Петр руку отдернул:
– Ну-ну, иди, иди.
И, помолчав, добавил:
– Одно в тебе есть – не сребролюбив. Одно – единое. Не сребролюбив и будто бы предан. Будто бы...
Когда князь-кесарь был уже в дверях, спросил:
– Афанасий чего пишет? Он-то знает! Без него нельзя, слышишь ли?
– Слышу, государь! – с трудом кланяясь, ответил Ромодановский. – Как не слышать!
Петр кликнул денщика, сердито приказал закладывать одноколку.
3. ЗВЕРЬ
К всесильнейшему цареву свойственнику Молчан попал на третий день после беседы с дьяком и на подворье встретил Мехоношина, который быстрым шагом шел к калитке. Поручик что-то насвистывал и был в таком добром расположении духа, что даже не заметил сивобородого мужика, прижавшегося к высокому тыну.
«Худо, – подумал Молчан, – вовсе худо!»
Но все-таки не ушел, а остался ждать и прождал с полудня до сумерек. Перед самым вечером шустрый парень вышел к нему возле черного крыльца и спросил:
– Для чего князь надобен?
– То, брат, я ему самому и поведаю.
– Вишь, как...
– Да уж так.
– А коли так, то и иди себе, смерд, со двора, да богу молись, что живым отсюдова справился.
Молчан огорчился, что срывается столь дорогое дело, и, стараясь говорить поелейнее, рассказал:
– Проведавши об великом благочестии князя-кесаря, желал бы я, раб недостойный, сему Федору Юрьевичу в ихние ручки поднести нечаянно мне доставшиеся свечу царьградскую, скляницу песка с реки Иорданской, да еще щепу от дуба маврикийского...
Парень поцокал зубом, покачался с каблука на носок и велел идти за ним. Молчан пошел, запоминая, для всякого опасения, путь. Сначала парень поднялся на галерею, потом зашагал по лестнице вниз. В темноте миновали многие тихие покои, где пред образами теплились лампады; потом вошли в низкие, глухие, со сводчатыми потолками сени. Окна здесь были забраны репьястыми железными ржавыми решетками, в стенах Молчан приметил железные с цепями кольца, лавки были ободраны, и пахло, словно в глухом бору, зверем. Мутный свет едва полз в маленькие слюдяные фортки, скоро и он погас, вечер догорел. Было душно, очень тихо и жутковато.
– Как княжеский дворецкий взойдет – так ему и подашь дары свои, – со странной усмешкой молвил парень. – Он тебе за то и зелена вина поднесет, ты не чинись, пей...
– Мне бы князю самому в руки...
– Не наша воля. Дворецкий, может, и сделает. Жди...
Молчан сел на лавку, еще огляделся. Перед небольшим иконостасом, перед старого письма иконами мягким светом светила лампада. По углам сеней в шандалах потрескивали новые, видать только что зажженные свечи.
С тяжелым чавкающим сырым звуком открылась вдруг низкая, кованная железом дверь. Молчан вгляделся, вздрогнул, встал, прижался к стене. Вместо князя, которого он ждал, в сумерках, принюхиваясь, держа огромную, лобастую голову чуть набок, поблескивая умными и недоверчивыми маленькими глазами, из глубокого лаза выходил бурый, в свалявшейся шерсти, старый, матерый медведь.
Глухо поваркивая, взбрасывая высокий зад, он совсем вошел в сени, потянул в себя воздух и уставился на человека. За спиною Молчана, из-за репьястого железа его позвали. Ковыляя и принюхиваясь, мягким шагом с перевалкою он пошел на зов и, поднявшись на задние лапы, принял поднос, на котором были штоф вина, кубок и калач.
– Его и одаришь! – раздался из-за железной решетки покойно-насмешливый голос. – Он примет.
Молчан подумал мгновение, ответил с хитростью:
– Освященную свечу царьградскую, песок с реки Иорданской, щепу дуба маврикийского сей зверь получит от меня, егда умру. Сие кощунство вы, холопи благочестивейшего князя, без ведома его творите, и быть вам перед Федором Юрьевичем в ответе, паки и перед государем-батюшкой...
Из-за решетки коротко посвистали, медведь, покачиваясь и принюхиваясь, пошел на Молчана. Молчан не отступил, но тверже оперся спиною о стену, вынул нож, с которым никогда не расставался, и, держа его на высоте груди жалом вперед, приготовился ждать того последнего мгновения, когда надо будет ударить – метко и всего один раз, ибо долго драться с таким матерым зверем немыслимо.
– Убери нож! – раздался тот же покойно-насмешливый голос.
– Уведи зверя! – ответил Молчан.
Медведь подошел и еще понюхал, потом вдруг смешно поклонился.
– Пей чару! – сказали из-за решетки.
– Про чье здоровье?
– Про здоровье князя-кесаря боярина Ромодановского...
– Ин выпью!
Держа все так же нож в правой руке, Молчан налил левой из штофа в кубок до краев, выпил крутыми глотками и закусил калачом. Вино было простое, сильно настоенное на перце. Закусив, Молчан быстро смял калач, вдруг неожиданно сунул в приоткрытую жарко дышащую пасть медведя. Зверь стал было жевать, но калач неудобно пристал к небу, и медведь зацмокал. Он был так близко от Молчана, что тот видел будылья от соломы в его свалявшейся шерсти на загрудинье и слышал запах парного мяса, который исходил из розовато-синей пасти зверя...
– Отдай же ему что принес для князя! – велел покойный голос из-за решетки.
– Не отдам!
– Так он и сам, детушка, возьмет, да только и с твоей шкурой!
И пронзительный свист – острый и короткий – вдруг пронесся по низким, душным сеням. Молчан тотчас же сорвал с подноса кубок, в котором было недопитое, наперченное вино, плеснул этим вином в налитые кровью глаза медведя и, выждав, пока зверь, всхрапывая и вытягиваясь вверх, занес над ним свою могучую, когтистую лапу, ударил наотмашь ножом в бурую шерстистую грудь, повернул жало и, чувствуя на своем лице горячую кровь, отскочил в сторону – глядеть, как пятится, ревя и хрипя перед смертью, то, что назначено было для его убийства.
Медведь рухнул огромной башкой о скамью, судорога прошла по его туше, поток темной крови растекся по полу, и с жалким стоном зверь околел. В сенях вновь стало тихо. Молчан обтер руки, достал из-за пазухи узелок с подношением, вздохнул.
Не сразу отворилась решетка в репьях. Пыхтя, закладывая седую прядь волос за ухо, вышел грузный, дородный боярин, пнул носком околевшего медведя, спросил отрывисто:
– Для чего медведя мне убил, смерд? Ко мне с ножом подбирался? Ходят, дары носят, знаем, – говорил он, исподлобья вглядываясь в Молчана, – а у каждого либо нож, либо петля, либо отрава...
Сивые усы висели над его красными, мокрыми губами, глаза смотрели тускло, мутно, щекастое лицо было покрыто потом. А из дверей один за другим показывались поддужные – здоровые мужики из княжеской челяди...
– Медведя убил, с ножом пришел, для чего так?
С тоскою слушал его тусклые слова Молчан. Для чего пришел он сюда? Для того пришел, чтобы пожаловаться на страшные кривды и злейшие утеснения Прозоровского, для того, чтобы замолвить слово за Рябова и Иевлева, пришел за правдою – и вот травят его медведем, а когда он убил медведя, то ответит за то своею жизнью! Вот те и правда!
– Говори!
Молчан и теперь ничего не сказал – только взглянул на князя-кесаря. Тот вздернул плечом, отворотился. И тотчас же на него пошли холопи Ромодановского. Он мог еще отбиваться, нож был в его руке, но такая ужасная, такая горючая тоска стиснула ему сердце, что весь он обмяк, сел на лавку и дал себя скрутить ремнями...
В тихом дворе, под крупными, холодными звездами, его били. Он не чувствовал. Потом его бросили в какой-то подвал, потом на телеге, ночью, повезли куда-то далеко, должно быть на смерть. Но в переулке, за горелыми избами подвода вдруг остановилась, ему дали напиться, подняли, натянули поповскую рясу. Спотыкаясь, плохо соображая, он пошел за старухою, которая объясняла ночным караульщикам, что ведет не лихого человека, но батюшку – исповедовать умирающего. Караульщики посмеивались:
– Хорош поп-то! Видать, от доброго угощения ты его ведешь...
Старуха плевалась, жаловалась, что трезвого попа об эту пору никак не сыскать.
К петухам, к рассвету, в час, когда со скрежетом и скрипом открываются железные полотнища Фроловских ворот в Кремле, старуха привела Молчана на подворье покойного Полуектова. Здесь его ждали с едою, с водкою, с натопленной баней. Федосей, глядя на друга, утирая вдруг посыпавшиеся из глаз обильные, мелкие слезы, молвил:
– Ишь, Степаныч... Говорил я... Где ж... рази ты послушаешь...
Молчан не отвечал, глядел перед собою тоскующим взглядом. Дьяк радовался, хвастался своим пронырством, хитростью, умелостью, что-де от самого Ромодановского из лапищ вытащил. Молчан сказал Федосею:
– Худо дело наше: самого Мехоношина – подлюгу-поручика там видел, веселенький шел. Уж он тут нашепчет...
Пафнутьич охал:
– Все без толку. Золото, почитай, кончили, – ахти, батюшки, деньжищ сколь много, а для чего...
После бани сделали совет и решили по совету дьяка подаваться к Воронежу: там Апраксин, он, может, и примет челобитную, а коли примет, то быть той челобитной в руках у Петра Алексеевича.
– Быть ли? – с угрюмой злобой спросил Молчан.
– Для чего ж идти! – крикнул Федосей. – Лучше уж здесь околевать...
– Ну, ин пойдем! Ножа вот только у меня нынче нет, а без ножа за правдой ходить боязно...
Пафнутьич купил незадорого добрый короткий кинжал, Павел Степанович полдня его точил на камне в сараюшке. Еще через день дьяк, чтобы не перехватили Молчана с Федосеем по пути караульщики, спроворил им лист с подписью и с висячей черной сургучной печатью. В листе было написано, что они гости-купцы суконной сотни, едут к Воронежу по своей торговой и комерц надобности.
– Что оно за комерц? – спросил Федосей.
– А кто его ведает! – ответил дьяк. – Велено так писать, мы и пишем. Комерц – значит комерц...
Федосей взял из рук дьяка бумагу, посмотрел на свет, покачал головою:
– Хитрая работа! Сам трудился?
– А кто же?
– Хорошо постарался. По торговой и комерц. Ишь...
Дьяк выпил за свои старания чарку водки, закусил капусткой, сказал, что надобно бы путникам приодеться, эдак и с любым комерцем их схватят. Пафнутьич, подумавши, молвил, что в полуектовском доме осталась кое-какая одежонка, покойный, надо быть, не осудит нисколько, ежели ту одежонку отдаст он на богоугодное дело Кузнецу да Молчану. Как-никак, все оно на пользу Сильвестру Петровичу...
– В своей тележке ехать надобно! – еще опрокинув чарку, посоветовал дьяк. – Сторговать незадорого можно. А пешком с сей бумагою негоже.
Молчан и Федосей переглянулись: денег оставалось вовсе немного.
– Он верно толкует! – сказал дед. – Покуда пешком протрюхаете, Федор Матвеевич и отъедет. Ныне подолгу-то на месте не сидят... Кому добро, коли не застанете?
В этот же вечер путники сторговали пару буланых коньков, ладную тележку, под рядно подложили сенца и, приодевшись в старые, добротного сукна кафтаны покойного окольничего, на прохладной зорьке, поутру выехали из ворот усадьбы Полуектова. Пафнутьич, всхлипывая и поеживаясь на утреннем холодке, поклонился вслед тележке и сказал дьяку, который закусывал прощальный посошок калачом:
– Ой, дьяк, сколь еще горя они примут, сколь мучениев. Да и доедет ли Федосеюшко до Воронежа? Слаб он ныне, немочен...
– Оно так...
– Не дожить ему до дела!
– Оно верно, что не дожить. Ну, а Молчан доживет. Того никакая сила не поломает. Одно слово – мужичок непоклонный...
4. КЛЯТВА
Ехали торной дорогой на Серпухов – Тулу, Елец – Воронеж, торопились, чтобы застать Апраксина на месте, спали урывками, более заботясь о копях, нежели о себе. Кузнец был куда беспокойнее Молчана, торопил непрестанно и все горевал, что не поспевают...
На зорях уже брали крепкие осенние утренники, дорожная грязь хрустела под коваными колесами тележки, но попозже пригревало солнышко, делалось тепло. Молчан, оглядывая тихие осенние поля и холмы, бедные деревушки, одинокие придорожные избы, узнавал родные места, невесело рассказывал Федосею о давно прошедших годах, о том, как мыкал здесь страшное крепостное житьишко, как били его батогами на дворе у боярина Зубова, как, замахнувшись ножом на своего князя, ушел он в леса и зимнею порою жил там словно волк...
Федосей слушал рассеянно, глядел перед собою на дорогу горячечными глазами, надолго задумывался и, когда Молчан окликал его, словно бы пугался, вздрагивал. Ото дня ко дню становилось ему хуже. Он подолгу не мог вздохнуть, и тогда серое, изможденное недугом лицо его синело, пальцы скрючивались, он валился в тележку или просил остановиться и отлеживался на холодной сырой земле. Из груди его вырывались сипение и хрипы вперемежку с ругательствами на самого себя. А Молчан стоял над Федосеем, широко расставив ноги, глядел на него темным тоскующим взглядом и утешал неумело:
– Ты погоди... От Воронежа мы с тобой на Черный Яр подадимся, на Волгу-матушку. Там мужички наши поджидают, вздохнем малость. А оттудова к Астрахани. У меня там и дружки есть и хибару сыщем. Отогреешься, слышь, Федосей... Ты погоди!
Неподалеку от Ельца Молчан не выдержал, попросился свернуть с торной дороги в сторонку. Глухим от волнения голосом объяснил:
– Деревенька там – Дворищи. Вполглаза посмотрю, и далее поедем. Может, живы еще матушка с батюшкой, сестренка, братишка...
Федосей ответил опасливо:
– Гляди, да не попадись. Узнает кто...
– Я – поздним часом, ночным.
– Кому надобно и ночью видит...
– Нож со мною есть.
Тележку поставили в рощице, коней отпрягли, стреножили, Молчан ушел. Кузнец лежал неподвижно, смотрел в черное, вызвездившее небо, говорил с богом, горько корил его неправдами, что живут на земле, человеческими бедами, страшными несчастьями. Уныло, со злобою гукал филин, настороженно фыркали испуганные чем-то кони. Мерцали бесчисленные, далекие, холодные осенние звезды, – Федосей говорил с ними, как с богом, ругался на них, что-де смотрят, а ничего и не видят, что правда али неправда – все для них едино...
Томительно тянулась долгая ночь. Только к рассвету вернулся Молчан. Федосей спросил его, повидал ли он своих. Молчан ответил, что не повидал, не довелось.
– Живы ли?
– Пожег всех боярин Зубов еще в те старопрежние времена! – запрягая коренника, ответил Молчан. – Спалил избу и стариков моих спалил живьем, и сестренку, и брата...
– Живьем?
– Живьем!
– Всех?
– Всех, до единого!
– Да за что же?
– За меня, за то, что я нож поднял на боярина и от его гнева ушел на Волгу...
Днем Кузнец видел, как развернул Молчан чистую тряпицу, в которой собрана была горстка земли, как снова завязал узелочек и спрятал его на груди. Более Молчан не вспоминал и не рассказывал, смотрел так же, как Федосей, перед собою на дорогу, сдвинув брови, крепко сжав губы.
Неподалеку от сельца Усмань Федосей велел Молчану остановиться и попросил постелить дерюжку на взгорье при дороге. Молчан с недоумением взглянул на товарища, сказал, что в сельце способнее будет отдохнуть.
– Нет, – сурово произнес Федосей, – приехал я, друг. Стели – помирать буду.
Молчан постелил. Был погожий, тихий, теплый день. Из сельца доносился благовест, Молчан вспомнил, что нынче воскресенье.
– Звонят! – глухим голосом произнес Федосей. – Ему звонят, богу, чтобы знал: Кузнец идет, обо всем спросит... И спрошу.
Он закрыл глаза, отдыхая, потом велел Молчану вынуть из его сапога золотые, припрятанные там, и забрать деньги к себе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
– Так, так, Петр Алексеевич, так, ненаглядный, так, солнышко краснее. Не просто то дело, нет, не просто. А ныне времена не легкие, сам говоришь – пред большими делами стоим, многое ожидаем, с недовыдерганными корнями стрелецкими – как сии дела делать? Коли смута зачалась, верчение сделалось...
– Так ведь Сильвестр-то! – опять мучаясь и не веря крикнул Петр. – Сильвестр! Мне давеча Меншиков говорил да Головин – оба в два голоса, что де кто-кто, а Иевлев... Ты вот что, ты, Федор Юрьевич, пошли к Архангельску какого ни есть мужика потолковее. Пущай сам допросит – с умом. Али, может, сюда привести? Тут бы и потолковать?
– Да для чего сюда, Петр Лексеевич? Там и народишко весь, там оно и виднее. А мужика, что ж. Мужика – подумаем. Покуда их еще всех изловят, не враз оно сделается. Ведь бунт готовился. Страшное дело. Думного-то дворянина...
Петр замахал руками, оскалился:
– Слышал, знаю. Ну, иди, трудись, иди. Что-то вовсе ты звероподобен сделался, князинька! Вина много трескаешь? Морда оплыла, синий весь...
С трудом поднявшись, князь-кесарь ответил смиренно:
– Винища и не вижу. Трудов немало, Петр Алексеевич, да при сих трудах один я. Всем иным либо недосуг, либо жалостливы. А я...
Он опять утер слезу, подошел к руке. Петр руку отдернул:
– Ну-ну, иди, иди.
И, помолчав, добавил:
– Одно в тебе есть – не сребролюбив. Одно – единое. Не сребролюбив и будто бы предан. Будто бы...
Когда князь-кесарь был уже в дверях, спросил:
– Афанасий чего пишет? Он-то знает! Без него нельзя, слышишь ли?
– Слышу, государь! – с трудом кланяясь, ответил Ромодановский. – Как не слышать!
Петр кликнул денщика, сердито приказал закладывать одноколку.
3. ЗВЕРЬ
К всесильнейшему цареву свойственнику Молчан попал на третий день после беседы с дьяком и на подворье встретил Мехоношина, который быстрым шагом шел к калитке. Поручик что-то насвистывал и был в таком добром расположении духа, что даже не заметил сивобородого мужика, прижавшегося к высокому тыну.
«Худо, – подумал Молчан, – вовсе худо!»
Но все-таки не ушел, а остался ждать и прождал с полудня до сумерек. Перед самым вечером шустрый парень вышел к нему возле черного крыльца и спросил:
– Для чего князь надобен?
– То, брат, я ему самому и поведаю.
– Вишь, как...
– Да уж так.
– А коли так, то и иди себе, смерд, со двора, да богу молись, что живым отсюдова справился.
Молчан огорчился, что срывается столь дорогое дело, и, стараясь говорить поелейнее, рассказал:
– Проведавши об великом благочестии князя-кесаря, желал бы я, раб недостойный, сему Федору Юрьевичу в ихние ручки поднести нечаянно мне доставшиеся свечу царьградскую, скляницу песка с реки Иорданской, да еще щепу от дуба маврикийского...
Парень поцокал зубом, покачался с каблука на носок и велел идти за ним. Молчан пошел, запоминая, для всякого опасения, путь. Сначала парень поднялся на галерею, потом зашагал по лестнице вниз. В темноте миновали многие тихие покои, где пред образами теплились лампады; потом вошли в низкие, глухие, со сводчатыми потолками сени. Окна здесь были забраны репьястыми железными ржавыми решетками, в стенах Молчан приметил железные с цепями кольца, лавки были ободраны, и пахло, словно в глухом бору, зверем. Мутный свет едва полз в маленькие слюдяные фортки, скоро и он погас, вечер догорел. Было душно, очень тихо и жутковато.
– Как княжеский дворецкий взойдет – так ему и подашь дары свои, – со странной усмешкой молвил парень. – Он тебе за то и зелена вина поднесет, ты не чинись, пей...
– Мне бы князю самому в руки...
– Не наша воля. Дворецкий, может, и сделает. Жди...
Молчан сел на лавку, еще огляделся. Перед небольшим иконостасом, перед старого письма иконами мягким светом светила лампада. По углам сеней в шандалах потрескивали новые, видать только что зажженные свечи.
С тяжелым чавкающим сырым звуком открылась вдруг низкая, кованная железом дверь. Молчан вгляделся, вздрогнул, встал, прижался к стене. Вместо князя, которого он ждал, в сумерках, принюхиваясь, держа огромную, лобастую голову чуть набок, поблескивая умными и недоверчивыми маленькими глазами, из глубокого лаза выходил бурый, в свалявшейся шерсти, старый, матерый медведь.
Глухо поваркивая, взбрасывая высокий зад, он совсем вошел в сени, потянул в себя воздух и уставился на человека. За спиною Молчана, из-за репьястого железа его позвали. Ковыляя и принюхиваясь, мягким шагом с перевалкою он пошел на зов и, поднявшись на задние лапы, принял поднос, на котором были штоф вина, кубок и калач.
– Его и одаришь! – раздался из-за железной решетки покойно-насмешливый голос. – Он примет.
Молчан подумал мгновение, ответил с хитростью:
– Освященную свечу царьградскую, песок с реки Иорданской, щепу дуба маврикийского сей зверь получит от меня, егда умру. Сие кощунство вы, холопи благочестивейшего князя, без ведома его творите, и быть вам перед Федором Юрьевичем в ответе, паки и перед государем-батюшкой...
Из-за решетки коротко посвистали, медведь, покачиваясь и принюхиваясь, пошел на Молчана. Молчан не отступил, но тверже оперся спиною о стену, вынул нож, с которым никогда не расставался, и, держа его на высоте груди жалом вперед, приготовился ждать того последнего мгновения, когда надо будет ударить – метко и всего один раз, ибо долго драться с таким матерым зверем немыслимо.
– Убери нож! – раздался тот же покойно-насмешливый голос.
– Уведи зверя! – ответил Молчан.
Медведь подошел и еще понюхал, потом вдруг смешно поклонился.
– Пей чару! – сказали из-за решетки.
– Про чье здоровье?
– Про здоровье князя-кесаря боярина Ромодановского...
– Ин выпью!
Держа все так же нож в правой руке, Молчан налил левой из штофа в кубок до краев, выпил крутыми глотками и закусил калачом. Вино было простое, сильно настоенное на перце. Закусив, Молчан быстро смял калач, вдруг неожиданно сунул в приоткрытую жарко дышащую пасть медведя. Зверь стал было жевать, но калач неудобно пристал к небу, и медведь зацмокал. Он был так близко от Молчана, что тот видел будылья от соломы в его свалявшейся шерсти на загрудинье и слышал запах парного мяса, который исходил из розовато-синей пасти зверя...
– Отдай же ему что принес для князя! – велел покойный голос из-за решетки.
– Не отдам!
– Так он и сам, детушка, возьмет, да только и с твоей шкурой!
И пронзительный свист – острый и короткий – вдруг пронесся по низким, душным сеням. Молчан тотчас же сорвал с подноса кубок, в котором было недопитое, наперченное вино, плеснул этим вином в налитые кровью глаза медведя и, выждав, пока зверь, всхрапывая и вытягиваясь вверх, занес над ним свою могучую, когтистую лапу, ударил наотмашь ножом в бурую шерстистую грудь, повернул жало и, чувствуя на своем лице горячую кровь, отскочил в сторону – глядеть, как пятится, ревя и хрипя перед смертью, то, что назначено было для его убийства.
Медведь рухнул огромной башкой о скамью, судорога прошла по его туше, поток темной крови растекся по полу, и с жалким стоном зверь околел. В сенях вновь стало тихо. Молчан обтер руки, достал из-за пазухи узелок с подношением, вздохнул.
Не сразу отворилась решетка в репьях. Пыхтя, закладывая седую прядь волос за ухо, вышел грузный, дородный боярин, пнул носком околевшего медведя, спросил отрывисто:
– Для чего медведя мне убил, смерд? Ко мне с ножом подбирался? Ходят, дары носят, знаем, – говорил он, исподлобья вглядываясь в Молчана, – а у каждого либо нож, либо петля, либо отрава...
Сивые усы висели над его красными, мокрыми губами, глаза смотрели тускло, мутно, щекастое лицо было покрыто потом. А из дверей один за другим показывались поддужные – здоровые мужики из княжеской челяди...
– Медведя убил, с ножом пришел, для чего так?
С тоскою слушал его тусклые слова Молчан. Для чего пришел он сюда? Для того пришел, чтобы пожаловаться на страшные кривды и злейшие утеснения Прозоровского, для того, чтобы замолвить слово за Рябова и Иевлева, пришел за правдою – и вот травят его медведем, а когда он убил медведя, то ответит за то своею жизнью! Вот те и правда!
– Говори!
Молчан и теперь ничего не сказал – только взглянул на князя-кесаря. Тот вздернул плечом, отворотился. И тотчас же на него пошли холопи Ромодановского. Он мог еще отбиваться, нож был в его руке, но такая ужасная, такая горючая тоска стиснула ему сердце, что весь он обмяк, сел на лавку и дал себя скрутить ремнями...
В тихом дворе, под крупными, холодными звездами, его били. Он не чувствовал. Потом его бросили в какой-то подвал, потом на телеге, ночью, повезли куда-то далеко, должно быть на смерть. Но в переулке, за горелыми избами подвода вдруг остановилась, ему дали напиться, подняли, натянули поповскую рясу. Спотыкаясь, плохо соображая, он пошел за старухою, которая объясняла ночным караульщикам, что ведет не лихого человека, но батюшку – исповедовать умирающего. Караульщики посмеивались:
– Хорош поп-то! Видать, от доброго угощения ты его ведешь...
Старуха плевалась, жаловалась, что трезвого попа об эту пору никак не сыскать.
К петухам, к рассвету, в час, когда со скрежетом и скрипом открываются железные полотнища Фроловских ворот в Кремле, старуха привела Молчана на подворье покойного Полуектова. Здесь его ждали с едою, с водкою, с натопленной баней. Федосей, глядя на друга, утирая вдруг посыпавшиеся из глаз обильные, мелкие слезы, молвил:
– Ишь, Степаныч... Говорил я... Где ж... рази ты послушаешь...
Молчан не отвечал, глядел перед собою тоскующим взглядом. Дьяк радовался, хвастался своим пронырством, хитростью, умелостью, что-де от самого Ромодановского из лапищ вытащил. Молчан сказал Федосею:
– Худо дело наше: самого Мехоношина – подлюгу-поручика там видел, веселенький шел. Уж он тут нашепчет...
Пафнутьич охал:
– Все без толку. Золото, почитай, кончили, – ахти, батюшки, деньжищ сколь много, а для чего...
После бани сделали совет и решили по совету дьяка подаваться к Воронежу: там Апраксин, он, может, и примет челобитную, а коли примет, то быть той челобитной в руках у Петра Алексеевича.
– Быть ли? – с угрюмой злобой спросил Молчан.
– Для чего ж идти! – крикнул Федосей. – Лучше уж здесь околевать...
– Ну, ин пойдем! Ножа вот только у меня нынче нет, а без ножа за правдой ходить боязно...
Пафнутьич купил незадорого добрый короткий кинжал, Павел Степанович полдня его точил на камне в сараюшке. Еще через день дьяк, чтобы не перехватили Молчана с Федосеем по пути караульщики, спроворил им лист с подписью и с висячей черной сургучной печатью. В листе было написано, что они гости-купцы суконной сотни, едут к Воронежу по своей торговой и комерц надобности.
– Что оно за комерц? – спросил Федосей.
– А кто его ведает! – ответил дьяк. – Велено так писать, мы и пишем. Комерц – значит комерц...
Федосей взял из рук дьяка бумагу, посмотрел на свет, покачал головою:
– Хитрая работа! Сам трудился?
– А кто же?
– Хорошо постарался. По торговой и комерц. Ишь...
Дьяк выпил за свои старания чарку водки, закусил капусткой, сказал, что надобно бы путникам приодеться, эдак и с любым комерцем их схватят. Пафнутьич, подумавши, молвил, что в полуектовском доме осталась кое-какая одежонка, покойный, надо быть, не осудит нисколько, ежели ту одежонку отдаст он на богоугодное дело Кузнецу да Молчану. Как-никак, все оно на пользу Сильвестру Петровичу...
– В своей тележке ехать надобно! – еще опрокинув чарку, посоветовал дьяк. – Сторговать незадорого можно. А пешком с сей бумагою негоже.
Молчан и Федосей переглянулись: денег оставалось вовсе немного.
– Он верно толкует! – сказал дед. – Покуда пешком протрюхаете, Федор Матвеевич и отъедет. Ныне подолгу-то на месте не сидят... Кому добро, коли не застанете?
В этот же вечер путники сторговали пару буланых коньков, ладную тележку, под рядно подложили сенца и, приодевшись в старые, добротного сукна кафтаны покойного окольничего, на прохладной зорьке, поутру выехали из ворот усадьбы Полуектова. Пафнутьич, всхлипывая и поеживаясь на утреннем холодке, поклонился вслед тележке и сказал дьяку, который закусывал прощальный посошок калачом:
– Ой, дьяк, сколь еще горя они примут, сколь мучениев. Да и доедет ли Федосеюшко до Воронежа? Слаб он ныне, немочен...
– Оно так...
– Не дожить ему до дела!
– Оно верно, что не дожить. Ну, а Молчан доживет. Того никакая сила не поломает. Одно слово – мужичок непоклонный...
4. КЛЯТВА
Ехали торной дорогой на Серпухов – Тулу, Елец – Воронеж, торопились, чтобы застать Апраксина на месте, спали урывками, более заботясь о копях, нежели о себе. Кузнец был куда беспокойнее Молчана, торопил непрестанно и все горевал, что не поспевают...
На зорях уже брали крепкие осенние утренники, дорожная грязь хрустела под коваными колесами тележки, но попозже пригревало солнышко, делалось тепло. Молчан, оглядывая тихие осенние поля и холмы, бедные деревушки, одинокие придорожные избы, узнавал родные места, невесело рассказывал Федосею о давно прошедших годах, о том, как мыкал здесь страшное крепостное житьишко, как били его батогами на дворе у боярина Зубова, как, замахнувшись ножом на своего князя, ушел он в леса и зимнею порою жил там словно волк...
Федосей слушал рассеянно, глядел перед собою на дорогу горячечными глазами, надолго задумывался и, когда Молчан окликал его, словно бы пугался, вздрагивал. Ото дня ко дню становилось ему хуже. Он подолгу не мог вздохнуть, и тогда серое, изможденное недугом лицо его синело, пальцы скрючивались, он валился в тележку или просил остановиться и отлеживался на холодной сырой земле. Из груди его вырывались сипение и хрипы вперемежку с ругательствами на самого себя. А Молчан стоял над Федосеем, широко расставив ноги, глядел на него темным тоскующим взглядом и утешал неумело:
– Ты погоди... От Воронежа мы с тобой на Черный Яр подадимся, на Волгу-матушку. Там мужички наши поджидают, вздохнем малость. А оттудова к Астрахани. У меня там и дружки есть и хибару сыщем. Отогреешься, слышь, Федосей... Ты погоди!
Неподалеку от Ельца Молчан не выдержал, попросился свернуть с торной дороги в сторонку. Глухим от волнения голосом объяснил:
– Деревенька там – Дворищи. Вполглаза посмотрю, и далее поедем. Может, живы еще матушка с батюшкой, сестренка, братишка...
Федосей ответил опасливо:
– Гляди, да не попадись. Узнает кто...
– Я – поздним часом, ночным.
– Кому надобно и ночью видит...
– Нож со мною есть.
Тележку поставили в рощице, коней отпрягли, стреножили, Молчан ушел. Кузнец лежал неподвижно, смотрел в черное, вызвездившее небо, говорил с богом, горько корил его неправдами, что живут на земле, человеческими бедами, страшными несчастьями. Уныло, со злобою гукал филин, настороженно фыркали испуганные чем-то кони. Мерцали бесчисленные, далекие, холодные осенние звезды, – Федосей говорил с ними, как с богом, ругался на них, что-де смотрят, а ничего и не видят, что правда али неправда – все для них едино...
Томительно тянулась долгая ночь. Только к рассвету вернулся Молчан. Федосей спросил его, повидал ли он своих. Молчан ответил, что не повидал, не довелось.
– Живы ли?
– Пожег всех боярин Зубов еще в те старопрежние времена! – запрягая коренника, ответил Молчан. – Спалил избу и стариков моих спалил живьем, и сестренку, и брата...
– Живьем?
– Живьем!
– Всех?
– Всех, до единого!
– Да за что же?
– За меня, за то, что я нож поднял на боярина и от его гнева ушел на Волгу...
Днем Кузнец видел, как развернул Молчан чистую тряпицу, в которой собрана была горстка земли, как снова завязал узелочек и спрятал его на груди. Более Молчан не вспоминал и не рассказывал, смотрел так же, как Федосей, перед собою на дорогу, сдвинув брови, крепко сжав губы.
Неподалеку от сельца Усмань Федосей велел Молчану остановиться и попросил постелить дерюжку на взгорье при дороге. Молчан с недоумением взглянул на товарища, сказал, что в сельце способнее будет отдохнуть.
– Нет, – сурово произнес Федосей, – приехал я, друг. Стели – помирать буду.
Молчан постелил. Был погожий, тихий, теплый день. Из сельца доносился благовест, Молчан вспомнил, что нынче воскресенье.
– Звонят! – глухим голосом произнес Федосей. – Ему звонят, богу, чтобы знал: Кузнец идет, обо всем спросит... И спрошу.
Он закрыл глаза, отдыхая, потом велел Молчану вынуть из его сапога золотые, припрятанные там, и забрать деньги к себе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68