А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

»
Попозже из города вернулся Тенеко – младший сын Пайги, привез новости от Семисадова и Таисьи. Новости были короткие:
– Неладно. Сидеть чум надо. Город ходить не надо...
Вот и все новости.
Рябов, насупившись, ушел за олений полог, лег на спину... Неладно! Неладно – значит, Сильвестра Петровича не выпустили из острога и выпускать не собираются. Неладно означает, что зверюга-воевода все еще властвует, что дородный полуполковник на Москве ничему не помог. Закинув сильные руки за голову, щуря зеленые с искрами глаза, он лежал неподвижно, думал: Иевлев – раненый, измученный своим увечьем, один в тюрьме, в темной, сырой, холодной каморе. Небось, несладко одному, недужному, не зная, когда день, а когда ночь, ждать мучителей, истязателей, палачей.
Старый Пайга несколько раз заглядывал за олений полог: Рябов лежал неподвижно, смотрел пустыми глазами. Пайга шептался с сыновьями, выговаривал Тенеко за то, что огорчил он своими вестями дорогого гостя. Тенеко, весь поглощенный новым ружьем, не слышал отца.
Вечером Рябов сел на свое всегдашнее место у огня, сказал, что завтра с утра уходит. Самоеды всполошились, Пайга закричал:
– Неладно, Иван, неладно!
– Ладно, дед! – ответил кормщик.
Тогда самоеды стали между собой совещаться, – может быть, они обидели Большого Ивана? Шумели долго. Рябов посасывал свою трубочку, молчал, смотрел на огонь, как всегда вечерами. Над пламенем, на деревянной решетке в дыму коптилась оленина, инька – жена Сермика – ловко шила оленьими жилами, все было как раньше и вместе с тем – иначе. Рябов – уходил...
Они знали, что он никогда не меняет своих решений, и не спорили с ним, а только просили остаться и быть с ними всегда – завтра, и еще завтра, и еще, потому что у них хорошо, привольно, просторно, а в городе «больно пыльно». Рябов молчал улыбаясь, а самоеды рассказывали ему, как они построят для него чум и дадут новые нюки – оленьи постели, чтобы чум был теплый, и вырубят ему умы – шесты, чтобы чум был высокий, как они подарят ему олешек много-много и собак подарят, чтобы сгоняли оленье стадо, и нарты подарят, чтобы было на чем ехать в другое место...
Улыбаясь, он слушал, как они хвалят ему свое бедное житье, которое он уже хорошо знал, как рассказывают о глубоких озерах, где столько рыбы, что ее не переловить ни завтра, ни еще завтра, ни потом, как хвастаются ягодой морошкой, птицей в тундре, быстрым, легким ходом нарт по снежному насту, гостеприимством своего народа.
Они говорили долго, перебивая друг друга, и лица их делались все грустнее и печальнее по мере того, как он отказывался остаться.
Ночью, пока кормщик спал, Пайга съездил за тадибеем – колдуном, который должен был «бить кудес», то есть заколдовать Рябова и внушить ему, что он остается в тундре. Кормщик открыл глаза, когда колдун уже стоял над ним в своей хохлатой шапке из меха росомахи, с бубенцами, нашитыми по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и по плечам. Колдун не мигая смотрел на Рябова острыми глазками, и кормщик тоже смотрел на него не мигая, как бы говоря взглядом:
«А я тебя, плута, насквозь вижу...»
– Ладно, Иван, ладно будет! – беспокойным шепотом из-за плеча тадибея сказал Пайга. – Ладно!
Тадибей ударил сушеной заячьей лапкой по своему обтянутому кожей оленьего теленка решету, присел, завизжал, завертелся, опять вскочил. Самоеды испуганно поползли вон из чума, Пайга сидел на корточках, в детских глазах его было выражение ужаса...
– Бесей он из меня гонит, что ли? – спросил Рябов.
Колдун все вертелся. Барабан его трещал, на лице тадибея выступил пот. Безобразно кривляясь, он прыгал по чуму, выл, шипел змеем. Рябову надоело, он сел на шкурах, огладил волосы, сказал сурово:
– Будет. Слышь, что ли? Будет, говорю...
Тадибей приостановился, кормщик вынул из кошелька монету, протянул колдуну:
– На вот за труды.
Колдун подкинул денежку на ладони, спрятал ее за щеку, тоже сел. Рябов взял из его рук решето, заячью лапку, посмотрел бляхи на малице, пестрые суконки, пришитые к рукавам, медвежьи кости на шапке, сказал раздумчиво:
– Каждому своя снасть. Рыбаку одна, зверовщику другая, попу третья, колдуну тоже своя... Оно так – кормиться всем надобно...
За ночь выпал обильный снег. Пайга, жалостно прижимая руки к животу, все уговаривал остаться, сулил добрую охоту, пугал городом, что-де опять там погонят работать и кормить не станут, а только будут стегать кнутом, и кормщик вновь сделается «совсем дохлый».
Провожать его вышло все становище.
Каждый вел ему оленя – для иньки-женки, для сына, для самого Рябова, для хорошего друга, для пира, который он задаст, когда вернется. Рябов отнекивался, самоеды обижались. Тогда он стал отдаривать – ножом, порохом, свинцом, поясом, рукавицами. Самоеды, зайдясь, еще погнали олешков, понесли шкуры, пыжиковые шапки, малицу, совик. Рябов, сорвав с головы шапку, наступил на нее сапогом: он тоже зашелся – дарить добрым людям, так дарить; снял с плеча единственное, что имел, – ружье, протянул его Пайге. Пайга не брал, отмахивался. Тогда кормщик стал сбрасывать с нарт лисьи шкуры, песцов. Пайга подбирал, обратно совал в нарты. Все галдели, у всех были потные лица, у всех блестели глаза.
Наконец старший сын Пайги – Сермик взмахнул хореем, бросился на ходу в нарты, крикнул гортанно, протяжно:
– Оле-ле-ле-о!
Рябов тоже повалился в легкие санки, олени побежали, сразу набирая ход; сзади самоеды, делаясь все меньше и меньше, махали руками, шапками, кричали прощальные слова, и одно из них долго дрожало в морозном бодром воздухе:
– Ладно-о-о!
Рябов плотнее закутался в пушистую, очень теплую малицу, оправил совик, улегся поудобнее в нартах. Еще долго виднелись черные дымы над чумами, потом и они исчезли. Бесконечная, искрящаяся под солнечными лучами тундра раскинулась на необозримые пространства вокруг.
Рябов закрыл глаза, задремал.
А Сермик запел песню.
Пел он долго: рассказывал олешкам, тундре, небу, снегам – какого хорошего гостя он провожает. Это большая честь провожать такого гостя, как Иван. Он куда сильнее самого матерого медведя и куда добрее самого доброго идола. Самоеды очень жалеют, что от них уезжает такой хороший и добрый друг. Старый Пайга плачет. Давно бы умер старый Пайга, если бы не Иван. Он умер бы много лет тому назад, когда на него накинули петлю и поволокли в город. Пропал бы он там. А Большой Иван заступался за старого Пайгу, жалел его и никому не позволял бить его. Зря уезжает Большой Иван. Как останутся без него самоеды? Плохо им будет теперь. Большой Иван всегда советует правильно, не обижает стариков, ласкает детей, жить бы ему да жить в тундре, а он вдруг собрался и теперь едет. Убьют его в городе. Разумный человек Иван, а делает глупости, как малый ребенок. Прощай, Иван, ничего тебя теперь не ждет, кроме смерти. Придется твоим друзьям проломать в стене той избы, где ты умрешь, дыру и вынести тебя, мертвого, на погост. Там положат в гроб твою чашку, ложку, хорей, чтобы было чем погонять олешек на том свете, а над могилой разломают нарты и накроют ими могильный холм. Нет, Иван, наверное ты не такой уж и умный, если едешь помирать. Плохо помирать! Зачем помирать? Вот как весело бегут олешки, как играет снег под солнечными лучами, сколько всяких следов звериных на свежем снежку, как много у тебя подарков, русский Большой Иван. Не надо тебе помирать...

3. ШПАГА АФАНАСИЯ ПЕТРОВИЧА

К ночи мороз стал забирать крепко.
Соловецкие монахи, задрав рясы, бегали по Архангельску – искали хорошего кормщика, чтобы спехом вывел из Двины большие монастырские лодьи и карбасы, пришедшие в город за мукой и крупой.
Кормщик не находился. Один ушел в Холмогоры, другой подрядился рубить лес и только вчерашнего дня отбыл с артелью, третий занедужил, четвертый потонул во время баталии – упал с горящего брандера, пятый нивесть куда подевался.
Семисадов на костыле, прыгая по светлице, сказал соловецким мореходам:
– Мне отлучиться нельзя, я на цитадели нахожусь боцманом. Начальник у нас нынче, упаси боже, до чего строг. Забьет кнутами насмерть, собак таких поискать. А вам, честные отцы, нисходя к вашему горю, дам совет: идите на Мхи, проживает там кормщика Рябова вдова Таисья Антиповна. Поклонитесь, может, и сжалится, выведет суденышки ваши...
Монахи поблагодарили, поднялись уходить, потом вдруг всполошились:
– Да ты что, шутишь, боцман? Бабу – кормщиком?
– У нас мучки пшеничной, почитай, три тысячи пудов...
– Овес...
– Просо...
– Гречки у нас сколько кулей!
– Ты нам мужика скажи, для чего бабу?
Семисадов сердито ответил:
– Она с младых ногтей по морю хаживает, а вы – мужика! Она прошлого года сколько кораблей двинским стрежем вывела. Идите, отцы, нечего мне с вами время препровождать...
Монахи еще покидались по городу, поспрашивали, что за тетка такая – Таисья, кормщикова женка. Им отвечали, что Таисья Антиповна женщина доброй жизни, рукодельница, от своего сиротства многие искусства ведает, а последнее время стала сама кормщить, и морского дела старатели на нее не нахвалятся. Хаживает не токмо двинским стрежем, но и в море, компас-маточку знает, не пуглива, приветлива, сколько дадут – столько и возьмет, да еще и спасибо скажет.
– Откуда же бабе та премудрость? – спросил монах Симеон.
– Хаживала с добрыми кормщиками, обучилась... Да и муж у ней был, почитай, наипервеющий у нас кормщик – Рябов Иван Савватеев.
– Тот, что шведа на мель посадил?
– Тот, отче, тот самый...
Монахи еще между собою посовещались: ждать нечего, Двина встанет – тогда пропали, осталась обитель без муки и крупы. Да и богомольцы сбегут – холодно сидеть на лодьях и карбасах. И так они, бедняги, уже волком воют...
Таисья приняла Симеона с приличной вежливостью, тотчас же собралась, вышла к нему в бахилах, в меховушке, в теплых рукавицах. У причалов, где стояли монастырские суда с медными крестами на мачтах, собрала всех монахов-корабельщиков, сказала, под какими идти парусами, как смотреть за головной лодьей. Монахи трясли бородами, кивали. На рассвете ветер засвежел, двинская вода пристыла льдом к бортам и на палубах судов соловецкой флотилии.
– Вон она – цитадель! – сказал монах Симеон, обдирая сосульки с бороды. – Здесь и баталия была. Вон он – корабль шведский, который супруг твой на мель посадил...
Таисья молчала.
– Велик подвиг! – со вздохом произнес Симеон. – Велик! Для такого дела достойного – и помереть благо. Вечная ему память...
Симеон перекрестился истово, Таисья смотрела в сторону – на выносные валы, на башни крепости, – вспоминала тот трудный день. Потом со всей силой налегла на стерно, обходя мель и высоко поднявшуюся корму шведского корабля «Корона». Там, на холодном ветру, что-то работали матросы, был слышен стук топоров и треск отдираемых досок. Таисье показалось, что ее окликнули и кто-то ей машет шапкой. Она провела соловецкую лодью совсем близко от мели и услышала знакомый голос:
– Таисья Антиповна-а! Давай к ша-анцам!
«Егорша! – с испугом узнала она. – Егорша Пустовойтов! Да откуда он взялся? Из узилища? Когда?» И тотчас же решила, что ошиблась, что Егорше здесь никак не быть, – томится, бедняга, на съезжей.
– Знакомый, что ли? – спросил Симеон.
– Кто его знает! – уклончиво ответила Таисья.
Монах ушел в каюту греться, Таисья еще оглянулась на крепость. Сзади, под всеми парусами, красиво, ходко шла соловецкая флотилия, солнечные лучи играли на медных крестах.
У сгоревших шанцев Таисья попросила спустить себе маленькую посудинку. Симеон, выпивший водочки-спопуточки, довольный, что лодьи нынче же будут в море, отвязал кошелек, высыпал ей на ладонь серебро, поблагодарил:
– Ну, Таисья Антиповна, выручила ты нас, бог тебя спаси. Кормись, добрая, а сей монет – сыночку твоему на пряники.
На шанцах таможенники были все незнакомые, жили в землянках, сгоревшие казармы чернели под свежим снегом. У хмурого усатого солдата Таисья спросила, не привиделся ли ей давеча господин Егор Пустовойтов.
Солдат удивился:
– Чего привиделся? Он нынче с утра здесь был, теперь начальным человеком над нами – заместо Крыкова Афанасия Петровича покойного...
– Вернется сюда?
– А как же не вернется? Вот землянку ему солдаты ладят. Ты погоди, покушай с нами каши, небось притомилась кормщить...
Таисья спустилась в землянку к таможенникам, села к печурке, стала греть руки. Вскорости пришел солдат Смирной, поклонился, вынул из-за пазухи малую пушечку, поставил ее на стол:
– В золе на горелище давеча отыскалась. Возьми, Таисья Антиповна, для сыночка твоего покойным Афанасием Петровичем делана. Его любовь, его забота...
Она взяла из рук Смирного почерневшую тяжелую пушечку, дохнула на медь, стала оттирать рукавом. Ствол игрушечной пушечки заблестел не сразу, но она оттирала настойчиво, осторожными, однообразными движениями, и медь сначала посветлела, потом засияла, как горячий уголь.
– Вишь, как! – сказал Смирной. – Огнем горит!
Сидя в землянке у печки, Таисья дремала, когда приехал Егорша. Он был не один – с матросами, похудевший, продрогший, голодный. Таисья не сразу узнала Пустовойтова, – так изменила его тюрьма.
– Я ведь сразу со съезжей на Мхи пошел к тебе, Таисья Антиповна, – быстро говорил он, – а ты только к лодьям отправилась. Побежал на пристань – монахи паруса вздевают. Кричал, кричал, не услышала ты... Сильвестр Петрович здоров, ничего. Отпустили меня, с чего не знаю, спехом, да сразу на шанцы приказали ехать – таможенным поручиком...
– Похудел ты, Егорушка...
– Похудеешь! – усмехнулся Пустовойтов.
И, поджав губы, стал разворачивать сверток, что принес с собою. Смирной поставил свечу поближе. Егорша разворачивал бережно, не торопясь.
– Что это? – спросила Таисья.
– Шпага! – сказал Егорша. – Афанасия Петровича шпага. Я в давние времена ее для него купил, он ее целовал, как произвели его в капитаны. А нынче отыскалась она на шведском корабле. Вот и буквы вырезаны на ней, покойный Прокопьев резал – видишь: Афанасий Крыков... Вот судьба!
Он поднял свечу повыше, показал буквы.
– Не повредило нисколько. Зажало ее сильно меж досок. Ржавчину очистим, в церкви повесим. Надо бы на цитадели, да собака Мехоношин, небось, не пустит...
К вечеру шпага блестела как новая. Егорша завернул ее в кусок чистого холста. К землянке, скрипя по свежему снегу, подъехали сани. Егор укрыл ноги Таисье полушубком, сам сел рядом, заговорил утешающе:
– И меня отпустили, и Лонгинова. Что стряслось – ума не приложу. Аггей сказывает – на Москве проведали, теперь воеводе недолго жить. Дьяки воеводские вовсе напуганы, мелют вздоры. Недолго теперь Ивану Савватеевичу ждать, скоро вернется из тундры из своей.
– Он и то измаялся! – сказала Таисья.
Ехали долго, полозья порою царапали мерзлую землю, первопуток был еще плох, морозный ветер сек лицо Таисье, руки ее заледенели. Егорша дважды в пути забегал в кружала, грелся водкой...
Поп церкви Параскевы-Пятницы еще только вставал, когда Таисья с Егоршей постучались в его покосившуюся гнилую избу. Услышав стук, попадья вздула огонь, поп вышел сердитый, непроспавшийся, никак не понимал, чего от него хотят.
– Капитан Крыков вора шведа первым встретил, – сказал Егорша, – и сам первый бой на себя принял. В том бою он честной смертью и погиб. Сия шпага его должна в церкви быть, таково ей место...
– По-доброму надо, батюшка! – попросила Таисья.
– По-доброму, так в храм на цитадели и несите! – ответил поп. – Мое дело стороннее. Пришли ни свет ни заря, стучат, вешай ихнюю шпагу. Чай, не образ...
Егорша побледнел, крикнул:
– Ты курохват да блиножор, – меру знай языком болтать! Не образ! Али ты архангельского народа не знаешь? Назавтра придут к тебе посадские, да дрягили, да рыбари, сам им земно поклонишься, дабы шпагу сию в алтарь тебе отдали.
– Не поклонюсь!
– Ну и леший с тобой, пес ты, а не поп!
Поп заругался, замахал на Егоршу руками, тот, выйдя с Таисьей, сказал:
– Ништо, Таисья Антиповна! Назавтра понесем шпагу в цитадель, откроют ворота, не посмеют, собаки, нарушить святое дело.
И добавил со вздохом:
– Был бы здоров преосвященный Афанасий, задал бы им страху – долгогривым, долго бы помнили...

4. ДОМА

Рябов сидел у стола, откинувшись на лавке, не торопясь пил вино. Бабинька уже сменила штоф, с опаской посматривала на Ивана Савватеевича, что не закусывает. Он не хмелел, только глаза его делались светлее, словно бы зорче, да лицо становилось от водки строже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68