тот же серо-горячего цвета камзол и расстегнутый рудо-желтый немецкий кафтан. По камзолу были нашиты пуговки – серебряные и золотые вперемежку. По этим пуговкам и повел Кузнец мушкет вплоть до мгновения выстрела. Лопоухий щенок от неожиданности вякнул, думный дворянин взмахнул руками и упал навзничь в струг – мертвым. Там засуетились, струг накренился, солдаты загалдели, заряжая свои мушкетоны. Федосей же не стал ждать и быстрым шагом пошел к переправе. За ним, испуганно помаргивая, побежал пес.
– Ты палил? – спросил Молчан, когда Кузнец догнал своих.
– Я.
– А что тебе было велено? Палить?
Кузнец ничего не ответил. Молчан хотел было заругаться, но вгляделся в Федосея, подумал и произнес мирно:
– Видать, и тебя припекло. Вон оно как случается-то. Ну-к, что ж, ныне с тобой мочно и в леса идти али подалее – зипуна добывать.
В этот же день мужики, предводительствуемые Молчаном, скрылись в дремучем придвинском бору. С собою на подводе увозили они совсем еще слабого кормщика Рябова.
3. РЕМЕЗОВ
На съезжей полуполковник Ремезов позвал караульщиков, остался с ними один на один, долго на них смотрел, наливаясь гневом, потом засучил рукав и, покрутив в воздухе огромным красным волосатым кулаком, зычно крикнул:
– Видали? Ежели хоть един волос с его головы...
Караульщики закланялись, стали божиться, колотить себя в грудь.
– Сей капитан-командор – государев преступник! – опять заговорил Ремезов. – Коли с ним что приключится – от вас и пеплу не сыщут...
Караульщики опять закланялись.
Ремезов прогнал караульщиков вон, задумался, потом по гнилым, осклизлым ступеням спустился вниз, в темную камору, где на соломе лежал Сильвестр Петрович.
– Денег не надобно ли? – суровым голосом спросил полуполковник.
– Не надо! – ответил Иевлев.
Ремезов сел на лавку, попросил:
– Расскажи, капитан-командор, все как есть. Я тут не останусь, тайно поскачу к Москве, мне правду надобно знать...
Сильвестр Петрович рассказал все в подробностях. Ремезов выслушал внимательно.
– Коли что, капитан-командор, крепись. Сказанного назад не вернешь. Ослабеешь – напишут на тебя сказку, где тогда правду сыскать?
Иевлев молчал.
– Еще беда – кормщик твой потонул! – сказал Ремезов. – Что молчишь?
– Того молчу, – тихо, спокойным голосом ответил Сильвестр Петрович, – того, господин полуполковник, молчу, что думаю: шведа разбили, корабли российскому корабельному флоту числом тринадцать сохранили, народ в Архангельске не побит, сироты, да женки, да старухи за нас бога молят. Значит, беды и нет. Апраксину на Москве первое поведай: корабли целы, да еще шведские в полон взяты, пусть сочтет – с прибытком воевали...
Дородный полуполковник невесело усмехнулся:
– Да ты, как я погляжу, чудак, господин капитан-командор. Ну, бог тебе судья...
Он поднялся, в темноте нащупал руку Иевлева, ласково пожал:
– Прощай! Супругу твою навещу, дочек тоже. На Москве семейство Хилковых ты назвал?
– Хилковых. Измайлова тож...
Ремезов вышел из съезжей, на ходу пугнул караульщиков вытаращенными глазами, огляделся по сторонам, сел в седло...
На улице, придерживая коня, Ремезов спросил у проходящей молодайки:
– Добрая, куда на Холмогоры дорога?
Молодайка показала, полуполковник ударил жеребца плетью, поскакал к архиепископу Важескому и Холмогорскому – за советом, как просил Сильвестр Петрович.
Владыко принял Ремезова в опочивальне – хворал тяжко, – ничего о происшествии с Иевлевым не знал. Не слушая Ремезова, радостно заговорил:
– Разбили, разбили проклятого шведа, в первый раз наголову разбили, вот радость, вот чудесно-то...
Глаза у Афанасия в сумерках опочивальни светились, как у молодого, он все радовался, со слов Егорши рассказывал Ремезову так, словно сам видел, как головной корабль был посажен на мель, как разом заговорили пушки крепости и Маркова острова, как шведы попались на острове в плен и как русские флаги были подняты на плененных шведских кораблях. Полуполковник слушал, молча кивал.
– Да ты что невесел? – спросил владыко.
Ремезов вздохнул, рассказал, как давеча взят был за караул Иевлев. Афанасий приподнялся на локте, крикнул:
– Врешь! Все врешь! Не может того статься...
Полуполковник не ответил ни слова. Владыко надолго задумался, потом сказал:
– Худо!
И повторил:
– Худо, брат, худо!
Он сел на своей огромной, пышной постели – высохший, старый, в колпачке на косматой голове; беспомощно озираясь, пожаловался:
– Куда правде против кривды? Вот ты уже сед, а много видел, чтобы правда сильнее кривды была? В острог попасть, за караул, палачу в лапищи – легко, враз, а выйти, ох, детушка, ох, нелегко из него, проклятого, выдраться. Что делать? К кому идти за милостью? Кто не забоится самому Петру Алексеевичу слово молвить? Ты? Кое слово ты, глупый, вымолвишь, ежели сам от стрелецких полков, сам того змеиного роду, что учинил мятеж? Разве дадут тебе веру против боярина князя Прозоровского? То-то и горюшко, что Иевлев Сильвестр Петрович с покойным господином Крыковым в дружелюбии был, а Крыков сей воеводою бунтовщиком объявлен. Стой, молчи, не говори, дай подумаю, раскину умишком...
Келейник принес гостю ужин, владыко прихлебывал мальвазию, смотрел завалившимися глазами на мигающую в углу лампаду, размышлял. Потом, загибая худые пальцы жилистых рук, стал считать, что худо:
– Перво-наперво, дружок, худо, что иноземцы замешаны в сем деле. Иностранца на Руси ныне жалуют, и так сделалось, что чем он, злыдень, более плутует, тем ему наибольшую веру дают. Другое худо – князинька Прозоровский в великой чести у государя с самого азовского бунта. Еще худо – шведский воинский человек в красном кафтане. То дело и для меня самого темное. Четвертое горе – кормщика в живых нету. Пятое – ты со своими стрельцами припоздал, Прозоровскому наруку. Самое же наипервейшее худо, что все оно, друг милый, известно, чьих рук дело, да темно, да закручено, да запутано. Как теперь нам правду сыскать?
Афанасий опять замолчал, раздумывая. Полуполковник сидел опустив голову, упершись ладонями в колени, хмурил седые брови.
– А наихудшее из всего, – тихо, доверительно добавил Афанасий, – наихудшее, что не все понимают нынешние времена как должно – и сердцем и умом. Не все доходят, чтобы поразмыслить, по какому пути Русь пошла. Одно только и видят, что беспокойство да кувыркание, что не по-дедовски, дескать, живем. Вякают суесловы немудрыми устами: которая-де земля меняет обычай свой, та недолго стоит; бороды жалеют, кафтаны длиннополые, прибытки воровские свои. Петру Алексеевичу тоже нелегко. Много измены, воровства, мздоимства, лести, клеветы, злодейства. Как тут разобраться – кто бел, кто черен?
Рассуждали долго.
К ночи владыко приказал подать себе перьев, чернил, бумаги самой наилучшей – писать письмо государю. Келейник поставил возле Афанасия ларец для письма, шандалы со свечами, сахарной воды. Ремезов, чтобы не мешать, вышел на крыльцо. Заливисто, но слабо, перебивая друг друга негромкими трелями да веселым треском, пели в архиерейском саду соловьи. Полуполковник заметил:
– Ишь, поздно каково ныне распелись...
Юноша костыльник, обратив к Ремезову бледное лицо, сказал с улыбкою:
– То, господин, не соловьи. То наши птахи – именем варакушки. До соловья варакушке не дотянуться, а нам ничего, нам любо и ее послушать. Соловей-то далее Свири не летывает – чего ему у нас в холоде делать, а варакушка у нас завсегда пением своим утешает...
– Ишь ты, варакушка! – сказал, вслушиваясь в щелканье, полуполковник.
– То-то, что варакушка...
– А и верно, вроде нашего соловушки норовит трель взять. Вишь, как высоко забирает? А?
– Заберет, да и сорвется. Все ж не соловей!
На рассвете Ремезов опять садился в седло. Еще пуще, еще заливистее пели варакушки в темных купах дерев архиерейского росистого сада. Афанасий, стоя на крыльце – маленький, согнутый болезнью, – кашлял, говорил:
– Как Вологда минуется, старайся, полуполковник, ежели ночью – с людьми ехать. Дороден ты, богато выглядишь, конь у тебя хорош, седло с набором, сабля в серебре, а на пути шалят боярские недоросли, крепко шалят. Как на государеву службу, так нет их – отчего «нетчиками» и прозываются, – а как в лес разбойничать – подавай. Воеводы проклятые с них мзду гребут, боятся имать, есть, что и запросто с теми лесовыми боярами в доле. Да что лес – в самом Ярославле-городе от них не проехать, не пройти, так и свищут, так и рыщут, дьяволы, прости господи... Ну, поезжай, дружок...
Жеребец, фыркая, выбрасывая тонкие породистые ноги, легко вышел за ворота. Ремезов поправился в седле, вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, со взгорья оглядел широкие, в легком тумане луга, тихую Двину, розовое небо.
Всю длинную дорогу до Вологды полуполковник вспоминал Иевлева и с каждым часом пути укреплялся в мысли о том, что Иевлев – храбрый и честный воин и что ему, Ремезову, удастся развеять клевету и ябеду Прозоровского.
Ночуя на постоялых дворах, он спал понемногу, не пил водки, размышлял, и чем ближе была Москва, тем больше он верил в доброе завершение трудного своего дела.
Миновав Ярославль, Ремезов, не дожидаясь попутчиков, которых не было уже более суток, зарядив пистолеты, решил ехать один. Хозяин постоялого двора долго и со значением в голосе уговаривал полуполковника заночевать, но он заупрямился и, весело попрощавшись, тронул коня шпорами.
Ночь была темная, сырая, беззвездная.
Ремезов ехал быстро, напевал слышанную в пути песню, считал, сколько еще осталось езды.
В лесу, в ложбине, конь с ходу споткнулся передними ногами, упал. В это же самое время туго натянутая веревка полоснула Ремезова по лицу. Его выбросило из седла, он грянул затылком о придорожный пень и умер сразу. Люди в кафтанах доброго сукна, в терликах, туго подпоясанные, с ножами и пистолетами, разорвали на нем дорожную однорядку, отрезали кошелек, сняли дорогой пояс, саблю.
– На коне сумки посмотри, – властно приказал молодой голос. – Казна-то настоящая, небось, там...
– У тебя, князинька, кошель! – ответил голос с дороги. – Другого нету...
Князинька все искал на теле Ремезова еще что-нибудь, нашел сложенное и запечатанное письмо, повертел его, разорвал и бросил. Ладанку и золотой крестик он положил в карман, крикнул:
– Коня-то застрелите, черти рваные. Мучается конь...
На дороге, под дождем, засмеялись:
– Коня ему жалко. Вишь, добрый стал. Может, и полуполковника тебе жаль?
Взяв дородного Ремезова за руки и за ноги, дворовые люди и слуги снесли его лесом к оврагу, раскачали и кинули тело вниз.
– Так и отца родного убьют! – негромко сказал пожилой слуга. – Свой своего режет...
– А тебе чего? – спросил другой слуга, помоложе. – Тебе-то больно надо? Пусть друг дружку жрут, все меньше на нашей шее сидеть станут.
На дороге в ровном шуме дождя глухо хлопнул пистолетный выстрел – жалостливый князинька застрелил коня.
4. СТРАШНО ВОЕВОДЕ!
Перед дальней дорогой воевода долго учил Мехоношина, как вести себя на Москве с государем и иными сильными мира сего, кому поклониться в иноземной слободе – Кукуе, кого одарить в приказах. Поручик кусал губы, смотрел в стену, мимо князя – волновался. Во дворе в сгущающихся сумерках мотали головами кони, позвякивали колокольцами, старые девки княжны приказывали слугам укладывать поручику в возок дорожную еду.
Денщик подал Мехоношину плащ, слуга воеводы подошел поближе с подносом – выпить посошок. Князь сам налил большую чару, княгиня Авдотья поднесла из своих рук. Мехоношин опрокинул водку в открытый рот, из ладони закусил моченой брусничкой. Княгиня запричитала:
– На кого ты нас оставляешь, сыночек, исхлопочется князь, каково ему без тебя при его недугах...
– Цыть, дура! – топнул ногой Прозоровский. – Иди отсюдова, нечего...
Княгиня, подвывая, ушла, воевода наставлял:
– Об Иевлеве, коли сам не спросит, молчи. Коли спросит, поведай с печалью – так, дескать, и так, воевода-князь не верит, поверить страшно. Только для всякого опасения и взяли за караул. А опасение, что-де был он крепко дружен с твоим, государь, вором и злым преступником Крыковым... тут насчет стрельцов и вверни, да как похитрее: что-де были некие скаредные приходимцы на Архангельске, смутьяны и подстрекатели от Азова, мятежники-ярыги. Об том давнем на Двине-реке злодействе вспомни, об убиенном человеке. И очи свои все долу, будто страшно тебе его, батюшку-государя, прогневить. Ему стрелецкие дела вот как – поперек горла встали, он на сие сразу прогневается. Еще Лонгинова опросной лист, да что иноземцы на Иевлева отписали – ему самому в руки дашь. Да не торопись, – понял ли, дабы сей окаянный Сильвестр за прохождением времени здесь в узилище за караулом уходился. Слаб он, ранен, авось антонов огонь прикинется, тут мы его и похороним...
Мехоношин сурово перебил:
– Под лежачий камень вода не течет, князь-воевода. Узилище разное бывает. Коли заробеешь, пропали мы. Делай разумно, пусть живым гниет, собака. Подсыпать ему, дьяволу, в кашу али во щи зелья, – там и концы в воду. Дружки у него на Москве – и Меншиков и Апраксин, и другие знаменитые мужи горою за него, за живого, станут, а коли помер – ничего им не сделать. Об сем думать надлежит...
Князь проводил Мехоношина до возка, перекрестил его трижды, облобызал. Старые девки княжны стояли поблизости, приседали, делали новомодный плезир, просили не позабыть ихнее хотение: привезти из Москвы куафера, чтобы строил прически и ставил мушки. Мехоношин пообещал. Возок тронулся, скрипя, раскачиваясь; загремели дорожные певучие колокольцы...
И в ту же ночь, едва уехал Мехоношин, все пошло через пень-колоду, кувырком: только князь лег почивать, заявился дьяк Абросимов со страшной вестью – беглые ярыги, что жили на Марковом острову, стрельцам не дались, ушли в леса, многие с оружием, отобранным у шведов, а когда учинена была погоня, то открыли они по стрельцам пальбу и думного дворянина Ларионова убили злою смертью. Впрочем, Ларионова убили еще до начала сей погони, а полусотского и еще стрельцов побили на лесной опушке...
Думного дворянина внесли в княжеские покои, положили на рогожу, на пол, под образа, подвязали ему челюсть платком, дьячок стал читать книгу-псалтирь.
– Для чего сюда-то, для чего ко мне? – плачущим голосом закричал воевода. – Несли бы в церкву, экие головы дубовые...
– В церкву народишко не пущает! – со вздохом ответил Абросимов. – Грозятся его оттудова выкинуть...
И опять заговорил, что беглые ярыги всем бедам зачинщики, они и тайную челобитную на князя написали, и хоть ушли сии ярыги в леса, но в городе есть у них свои люди, те люди по Архангельску прелестные слова пускают и всяко грозятся, что-де отольются воеводе его неправды, мздоимства, утеснения, попалят еще его хоромы, воткнут голову на рожон и за ним семейство изведут...
– О, господи, а советчиков-то нету, один я как перст! – завопил воевода. – Ларионова кончили, поручик к Москве скачет...
Тараща глаза, сел на лавке, велел звать к себе Вильгельма Нобла и Ремезова. Иноземец явился тотчас же, а Ремезова отыскать не смогли нигде – словно в воду канул.
– И его, его кончили, – залопотал князь, – чует мое сердце, кончили полуполковника...
В испуге велел звать опального ныне стрелецкого голову Семена Борисыча. Тот пришел не один, а в сопровождении угрюмого Аггея Пустовойтова. Ни стрелецкий голова, ни Аггей садиться не пожелали, встали столбеть у двери. Вильгельм Нобл посматривал на них с опаской, молчал. Воевода заегозил, заговорил искательно, что-де беда, все худо, великое злодейство учинено, верный государев слуга думный дворянин Ларионов убит злой смертью, беглые холопи да смерды ушли в леса, эдак и бунта легко дождешься... Сей Ларионов, ныне покойный...
– За дело и убили! – глухим басом, бесстрашно перебил воеводу Аггей Пустовойтов. – Не ходи, бесстыжая рожа, трудников имать. Они со шведским десантом сражались доблестно, они батарею на Марковом острове спасли, а их – за караул?
Прозоровский было вскинулся на дерзость Аггея Пустовойтова, заорал, но к нему шагнул Семен Борисович, скрипнул зубами, заговорил тихим от гнева голосом:
– Ополоумел ты, князь? Что деешь? Кого за караул берешь? Господина Иевлева капитан-командора заточил? Был бы спаситель города кормщик Рябов жив, ты бы и его скрутил? За что честного человека, мужественного вьюношу Пустовойтова Егора в подземелье держишь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
– Ты палил? – спросил Молчан, когда Кузнец догнал своих.
– Я.
– А что тебе было велено? Палить?
Кузнец ничего не ответил. Молчан хотел было заругаться, но вгляделся в Федосея, подумал и произнес мирно:
– Видать, и тебя припекло. Вон оно как случается-то. Ну-к, что ж, ныне с тобой мочно и в леса идти али подалее – зипуна добывать.
В этот же день мужики, предводительствуемые Молчаном, скрылись в дремучем придвинском бору. С собою на подводе увозили они совсем еще слабого кормщика Рябова.
3. РЕМЕЗОВ
На съезжей полуполковник Ремезов позвал караульщиков, остался с ними один на один, долго на них смотрел, наливаясь гневом, потом засучил рукав и, покрутив в воздухе огромным красным волосатым кулаком, зычно крикнул:
– Видали? Ежели хоть един волос с его головы...
Караульщики закланялись, стали божиться, колотить себя в грудь.
– Сей капитан-командор – государев преступник! – опять заговорил Ремезов. – Коли с ним что приключится – от вас и пеплу не сыщут...
Караульщики опять закланялись.
Ремезов прогнал караульщиков вон, задумался, потом по гнилым, осклизлым ступеням спустился вниз, в темную камору, где на соломе лежал Сильвестр Петрович.
– Денег не надобно ли? – суровым голосом спросил полуполковник.
– Не надо! – ответил Иевлев.
Ремезов сел на лавку, попросил:
– Расскажи, капитан-командор, все как есть. Я тут не останусь, тайно поскачу к Москве, мне правду надобно знать...
Сильвестр Петрович рассказал все в подробностях. Ремезов выслушал внимательно.
– Коли что, капитан-командор, крепись. Сказанного назад не вернешь. Ослабеешь – напишут на тебя сказку, где тогда правду сыскать?
Иевлев молчал.
– Еще беда – кормщик твой потонул! – сказал Ремезов. – Что молчишь?
– Того молчу, – тихо, спокойным голосом ответил Сильвестр Петрович, – того, господин полуполковник, молчу, что думаю: шведа разбили, корабли российскому корабельному флоту числом тринадцать сохранили, народ в Архангельске не побит, сироты, да женки, да старухи за нас бога молят. Значит, беды и нет. Апраксину на Москве первое поведай: корабли целы, да еще шведские в полон взяты, пусть сочтет – с прибытком воевали...
Дородный полуполковник невесело усмехнулся:
– Да ты, как я погляжу, чудак, господин капитан-командор. Ну, бог тебе судья...
Он поднялся, в темноте нащупал руку Иевлева, ласково пожал:
– Прощай! Супругу твою навещу, дочек тоже. На Москве семейство Хилковых ты назвал?
– Хилковых. Измайлова тож...
Ремезов вышел из съезжей, на ходу пугнул караульщиков вытаращенными глазами, огляделся по сторонам, сел в седло...
На улице, придерживая коня, Ремезов спросил у проходящей молодайки:
– Добрая, куда на Холмогоры дорога?
Молодайка показала, полуполковник ударил жеребца плетью, поскакал к архиепископу Важескому и Холмогорскому – за советом, как просил Сильвестр Петрович.
Владыко принял Ремезова в опочивальне – хворал тяжко, – ничего о происшествии с Иевлевым не знал. Не слушая Ремезова, радостно заговорил:
– Разбили, разбили проклятого шведа, в первый раз наголову разбили, вот радость, вот чудесно-то...
Глаза у Афанасия в сумерках опочивальни светились, как у молодого, он все радовался, со слов Егорши рассказывал Ремезову так, словно сам видел, как головной корабль был посажен на мель, как разом заговорили пушки крепости и Маркова острова, как шведы попались на острове в плен и как русские флаги были подняты на плененных шведских кораблях. Полуполковник слушал, молча кивал.
– Да ты что невесел? – спросил владыко.
Ремезов вздохнул, рассказал, как давеча взят был за караул Иевлев. Афанасий приподнялся на локте, крикнул:
– Врешь! Все врешь! Не может того статься...
Полуполковник не ответил ни слова. Владыко надолго задумался, потом сказал:
– Худо!
И повторил:
– Худо, брат, худо!
Он сел на своей огромной, пышной постели – высохший, старый, в колпачке на косматой голове; беспомощно озираясь, пожаловался:
– Куда правде против кривды? Вот ты уже сед, а много видел, чтобы правда сильнее кривды была? В острог попасть, за караул, палачу в лапищи – легко, враз, а выйти, ох, детушка, ох, нелегко из него, проклятого, выдраться. Что делать? К кому идти за милостью? Кто не забоится самому Петру Алексеевичу слово молвить? Ты? Кое слово ты, глупый, вымолвишь, ежели сам от стрелецких полков, сам того змеиного роду, что учинил мятеж? Разве дадут тебе веру против боярина князя Прозоровского? То-то и горюшко, что Иевлев Сильвестр Петрович с покойным господином Крыковым в дружелюбии был, а Крыков сей воеводою бунтовщиком объявлен. Стой, молчи, не говори, дай подумаю, раскину умишком...
Келейник принес гостю ужин, владыко прихлебывал мальвазию, смотрел завалившимися глазами на мигающую в углу лампаду, размышлял. Потом, загибая худые пальцы жилистых рук, стал считать, что худо:
– Перво-наперво, дружок, худо, что иноземцы замешаны в сем деле. Иностранца на Руси ныне жалуют, и так сделалось, что чем он, злыдень, более плутует, тем ему наибольшую веру дают. Другое худо – князинька Прозоровский в великой чести у государя с самого азовского бунта. Еще худо – шведский воинский человек в красном кафтане. То дело и для меня самого темное. Четвертое горе – кормщика в живых нету. Пятое – ты со своими стрельцами припоздал, Прозоровскому наруку. Самое же наипервейшее худо, что все оно, друг милый, известно, чьих рук дело, да темно, да закручено, да запутано. Как теперь нам правду сыскать?
Афанасий опять замолчал, раздумывая. Полуполковник сидел опустив голову, упершись ладонями в колени, хмурил седые брови.
– А наихудшее из всего, – тихо, доверительно добавил Афанасий, – наихудшее, что не все понимают нынешние времена как должно – и сердцем и умом. Не все доходят, чтобы поразмыслить, по какому пути Русь пошла. Одно только и видят, что беспокойство да кувыркание, что не по-дедовски, дескать, живем. Вякают суесловы немудрыми устами: которая-де земля меняет обычай свой, та недолго стоит; бороды жалеют, кафтаны длиннополые, прибытки воровские свои. Петру Алексеевичу тоже нелегко. Много измены, воровства, мздоимства, лести, клеветы, злодейства. Как тут разобраться – кто бел, кто черен?
Рассуждали долго.
К ночи владыко приказал подать себе перьев, чернил, бумаги самой наилучшей – писать письмо государю. Келейник поставил возле Афанасия ларец для письма, шандалы со свечами, сахарной воды. Ремезов, чтобы не мешать, вышел на крыльцо. Заливисто, но слабо, перебивая друг друга негромкими трелями да веселым треском, пели в архиерейском саду соловьи. Полуполковник заметил:
– Ишь, поздно каково ныне распелись...
Юноша костыльник, обратив к Ремезову бледное лицо, сказал с улыбкою:
– То, господин, не соловьи. То наши птахи – именем варакушки. До соловья варакушке не дотянуться, а нам ничего, нам любо и ее послушать. Соловей-то далее Свири не летывает – чего ему у нас в холоде делать, а варакушка у нас завсегда пением своим утешает...
– Ишь ты, варакушка! – сказал, вслушиваясь в щелканье, полуполковник.
– То-то, что варакушка...
– А и верно, вроде нашего соловушки норовит трель взять. Вишь, как высоко забирает? А?
– Заберет, да и сорвется. Все ж не соловей!
На рассвете Ремезов опять садился в седло. Еще пуще, еще заливистее пели варакушки в темных купах дерев архиерейского росистого сада. Афанасий, стоя на крыльце – маленький, согнутый болезнью, – кашлял, говорил:
– Как Вологда минуется, старайся, полуполковник, ежели ночью – с людьми ехать. Дороден ты, богато выглядишь, конь у тебя хорош, седло с набором, сабля в серебре, а на пути шалят боярские недоросли, крепко шалят. Как на государеву службу, так нет их – отчего «нетчиками» и прозываются, – а как в лес разбойничать – подавай. Воеводы проклятые с них мзду гребут, боятся имать, есть, что и запросто с теми лесовыми боярами в доле. Да что лес – в самом Ярославле-городе от них не проехать, не пройти, так и свищут, так и рыщут, дьяволы, прости господи... Ну, поезжай, дружок...
Жеребец, фыркая, выбрасывая тонкие породистые ноги, легко вышел за ворота. Ремезов поправился в седле, вдохнул полной грудью чистый утренний воздух, со взгорья оглядел широкие, в легком тумане луга, тихую Двину, розовое небо.
Всю длинную дорогу до Вологды полуполковник вспоминал Иевлева и с каждым часом пути укреплялся в мысли о том, что Иевлев – храбрый и честный воин и что ему, Ремезову, удастся развеять клевету и ябеду Прозоровского.
Ночуя на постоялых дворах, он спал понемногу, не пил водки, размышлял, и чем ближе была Москва, тем больше он верил в доброе завершение трудного своего дела.
Миновав Ярославль, Ремезов, не дожидаясь попутчиков, которых не было уже более суток, зарядив пистолеты, решил ехать один. Хозяин постоялого двора долго и со значением в голосе уговаривал полуполковника заночевать, но он заупрямился и, весело попрощавшись, тронул коня шпорами.
Ночь была темная, сырая, беззвездная.
Ремезов ехал быстро, напевал слышанную в пути песню, считал, сколько еще осталось езды.
В лесу, в ложбине, конь с ходу споткнулся передними ногами, упал. В это же самое время туго натянутая веревка полоснула Ремезова по лицу. Его выбросило из седла, он грянул затылком о придорожный пень и умер сразу. Люди в кафтанах доброго сукна, в терликах, туго подпоясанные, с ножами и пистолетами, разорвали на нем дорожную однорядку, отрезали кошелек, сняли дорогой пояс, саблю.
– На коне сумки посмотри, – властно приказал молодой голос. – Казна-то настоящая, небось, там...
– У тебя, князинька, кошель! – ответил голос с дороги. – Другого нету...
Князинька все искал на теле Ремезова еще что-нибудь, нашел сложенное и запечатанное письмо, повертел его, разорвал и бросил. Ладанку и золотой крестик он положил в карман, крикнул:
– Коня-то застрелите, черти рваные. Мучается конь...
На дороге, под дождем, засмеялись:
– Коня ему жалко. Вишь, добрый стал. Может, и полуполковника тебе жаль?
Взяв дородного Ремезова за руки и за ноги, дворовые люди и слуги снесли его лесом к оврагу, раскачали и кинули тело вниз.
– Так и отца родного убьют! – негромко сказал пожилой слуга. – Свой своего режет...
– А тебе чего? – спросил другой слуга, помоложе. – Тебе-то больно надо? Пусть друг дружку жрут, все меньше на нашей шее сидеть станут.
На дороге в ровном шуме дождя глухо хлопнул пистолетный выстрел – жалостливый князинька застрелил коня.
4. СТРАШНО ВОЕВОДЕ!
Перед дальней дорогой воевода долго учил Мехоношина, как вести себя на Москве с государем и иными сильными мира сего, кому поклониться в иноземной слободе – Кукуе, кого одарить в приказах. Поручик кусал губы, смотрел в стену, мимо князя – волновался. Во дворе в сгущающихся сумерках мотали головами кони, позвякивали колокольцами, старые девки княжны приказывали слугам укладывать поручику в возок дорожную еду.
Денщик подал Мехоношину плащ, слуга воеводы подошел поближе с подносом – выпить посошок. Князь сам налил большую чару, княгиня Авдотья поднесла из своих рук. Мехоношин опрокинул водку в открытый рот, из ладони закусил моченой брусничкой. Княгиня запричитала:
– На кого ты нас оставляешь, сыночек, исхлопочется князь, каково ему без тебя при его недугах...
– Цыть, дура! – топнул ногой Прозоровский. – Иди отсюдова, нечего...
Княгиня, подвывая, ушла, воевода наставлял:
– Об Иевлеве, коли сам не спросит, молчи. Коли спросит, поведай с печалью – так, дескать, и так, воевода-князь не верит, поверить страшно. Только для всякого опасения и взяли за караул. А опасение, что-де был он крепко дружен с твоим, государь, вором и злым преступником Крыковым... тут насчет стрельцов и вверни, да как похитрее: что-де были некие скаредные приходимцы на Архангельске, смутьяны и подстрекатели от Азова, мятежники-ярыги. Об том давнем на Двине-реке злодействе вспомни, об убиенном человеке. И очи свои все долу, будто страшно тебе его, батюшку-государя, прогневить. Ему стрелецкие дела вот как – поперек горла встали, он на сие сразу прогневается. Еще Лонгинова опросной лист, да что иноземцы на Иевлева отписали – ему самому в руки дашь. Да не торопись, – понял ли, дабы сей окаянный Сильвестр за прохождением времени здесь в узилище за караулом уходился. Слаб он, ранен, авось антонов огонь прикинется, тут мы его и похороним...
Мехоношин сурово перебил:
– Под лежачий камень вода не течет, князь-воевода. Узилище разное бывает. Коли заробеешь, пропали мы. Делай разумно, пусть живым гниет, собака. Подсыпать ему, дьяволу, в кашу али во щи зелья, – там и концы в воду. Дружки у него на Москве – и Меншиков и Апраксин, и другие знаменитые мужи горою за него, за живого, станут, а коли помер – ничего им не сделать. Об сем думать надлежит...
Князь проводил Мехоношина до возка, перекрестил его трижды, облобызал. Старые девки княжны стояли поблизости, приседали, делали новомодный плезир, просили не позабыть ихнее хотение: привезти из Москвы куафера, чтобы строил прически и ставил мушки. Мехоношин пообещал. Возок тронулся, скрипя, раскачиваясь; загремели дорожные певучие колокольцы...
И в ту же ночь, едва уехал Мехоношин, все пошло через пень-колоду, кувырком: только князь лег почивать, заявился дьяк Абросимов со страшной вестью – беглые ярыги, что жили на Марковом острову, стрельцам не дались, ушли в леса, многие с оружием, отобранным у шведов, а когда учинена была погоня, то открыли они по стрельцам пальбу и думного дворянина Ларионова убили злою смертью. Впрочем, Ларионова убили еще до начала сей погони, а полусотского и еще стрельцов побили на лесной опушке...
Думного дворянина внесли в княжеские покои, положили на рогожу, на пол, под образа, подвязали ему челюсть платком, дьячок стал читать книгу-псалтирь.
– Для чего сюда-то, для чего ко мне? – плачущим голосом закричал воевода. – Несли бы в церкву, экие головы дубовые...
– В церкву народишко не пущает! – со вздохом ответил Абросимов. – Грозятся его оттудова выкинуть...
И опять заговорил, что беглые ярыги всем бедам зачинщики, они и тайную челобитную на князя написали, и хоть ушли сии ярыги в леса, но в городе есть у них свои люди, те люди по Архангельску прелестные слова пускают и всяко грозятся, что-де отольются воеводе его неправды, мздоимства, утеснения, попалят еще его хоромы, воткнут голову на рожон и за ним семейство изведут...
– О, господи, а советчиков-то нету, один я как перст! – завопил воевода. – Ларионова кончили, поручик к Москве скачет...
Тараща глаза, сел на лавке, велел звать к себе Вильгельма Нобла и Ремезова. Иноземец явился тотчас же, а Ремезова отыскать не смогли нигде – словно в воду канул.
– И его, его кончили, – залопотал князь, – чует мое сердце, кончили полуполковника...
В испуге велел звать опального ныне стрелецкого голову Семена Борисыча. Тот пришел не один, а в сопровождении угрюмого Аггея Пустовойтова. Ни стрелецкий голова, ни Аггей садиться не пожелали, встали столбеть у двери. Вильгельм Нобл посматривал на них с опаской, молчал. Воевода заегозил, заговорил искательно, что-де беда, все худо, великое злодейство учинено, верный государев слуга думный дворянин Ларионов убит злой смертью, беглые холопи да смерды ушли в леса, эдак и бунта легко дождешься... Сей Ларионов, ныне покойный...
– За дело и убили! – глухим басом, бесстрашно перебил воеводу Аггей Пустовойтов. – Не ходи, бесстыжая рожа, трудников имать. Они со шведским десантом сражались доблестно, они батарею на Марковом острове спасли, а их – за караул?
Прозоровский было вскинулся на дерзость Аггея Пустовойтова, заорал, но к нему шагнул Семен Борисович, скрипнул зубами, заговорил тихим от гнева голосом:
– Ополоумел ты, князь? Что деешь? Кого за караул берешь? Господина Иевлева капитан-командора заточил? Был бы спаситель города кормщик Рябов жив, ты бы и его скрутил? За что честного человека, мужественного вьюношу Пустовойтова Егора в подземелье держишь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68