Марья Никитишна без слез, прямо глядя перед собою, рассказывала, как давеча были здесь дьяки Абросимов да Гусев, всех выслали из избы вон, стали ее спрашивать про Сильвестра Петровича, часто ли наведывался к Иевлеву покойный Крыков, чего они вместе делывали, об чем говорили, не поминали ли царевых злых ворогов – Милославских, да Хованских, да иных прочих...
– Ну?
– Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает...
– Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
– Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то – русский, Якоб его имечко, наш православный... Не верят. Лаяли меня поносными словами...
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
– И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
– Об чем они там с Егором толковали? – спросил Рябов.
– Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
– А он чего?
– Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли...
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
– И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу – толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то... Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа – его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах...
– Я ведь... как лучше хотела, Иван Савватеевич...
– Шут с ними, с дьяками с сими! – молвил Рябов. – Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь...
Задумался ненадолго, потом спросил:
– Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
– Надо быть, захаживал! – ответила бабинька. – Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит – не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне...
Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
– Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого – помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст – будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам – молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью...
– И многие такие?
– Да вот – живем еще, и деньги есть...
Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
– Выходит, свет не без добрых людей?
– Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают...
Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки...
– Да, уж и пропала бы! – сказала бабинька. – Что клепать на себя.
Обернулась и произнесла назидательно:
– Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола...
– Не я колола – Ванятка! – улыбнулась Марья Никитишна. – Он не дал!
– Тоже мужик? – спросил Рябов.
– А что? – сказала бабинька Евдоха. – Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы – Верунька да Иринка – мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
– Не сробел мыша-зверя?
– Он у нас не робкой дюжины...
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
– И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься – сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, – как глазыньки открою – смотрит. И темно, а все слышу – смотрит. Смотрит и смотрит...
Рябов не ответил, велел:
– Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются...
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
– Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет...
И колотила в банную стену ручкой метлы:
– Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
– Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться – худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать...
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
– Тять, он на нас поглядит – и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик – голый, мускулистый, сердитый – ругался:
– Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать – заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
– Что, брат, ладно? – спросил Рябов.
– Ладно, ладно! – ответил Сермик. – Если дохлый не буду – совсем тогда ладно...
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
– Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
– Мало ли чего...
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
– Ты посадил али нет?
– Надо было, так и посадил, сынуша...
Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
– За то и раны, батя?
– За то и раны, детка...
– Честные, значит, раны, тять?
– Честные, Ванюша! – понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
– Ошкуй?
– Медведь, медведь, брат! – все еще улыбаясь, ответил Рябов. – Шведский медведь, ошкуй шведский...
Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком...
После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске...
– Выходит, сохранили мы корабли-то? – угрюмо спросил Рябов.
– Сохранили! – сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. – Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу...
– Мы построили, мы и сберегли! – так же угрюмо заметил Рябов.
Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода – стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.
Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
– Может, и полегчает малость народишку-то! – сказал Семисадов.
– От них полегчает! – отозвался Рябов. – Тот – стольник, сей – князь. Поп попа кает – только перстом мигает...
– Ничего, – сказал Кочнев. – Прищемят, авось, хвост Прозоровскому...
– А может, что и впрямь до Москвы достигло? – спросил Семисадов.
Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
– Ставить тесто, а радости нету, – не взойдут пироги, ахти мне...
У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
– До Москвы достигло, как же... В воде, братья мои, черти, в земле – черви, в Крыму – татары, в лесу – сучки, в городе – крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда...
Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
– Сказка такая, тятя?
– Не сказка – быль! – ответил Иван Кононович.
Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
– Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось...
Кормщик быстро взглянул на боцмана.
– Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
– Да ты в уме? – спросил Семисадов.
– То-то, что умнее тебя! – отозвался Рябов. – Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный... Нет, брат, стыдно мне так жить.
Иван Кононович вздохнул:
– Стыдненько, да сытненько...
Семисадов перебил:
– То – правда, что человек он – неплох, и когда баталия была – его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и...
– То-то, что он.
– Оно к худу не будет, пожалуй! – согласился Семисадов. – Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде...
Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
– Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть...
Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
– Пришел?
– Пришел! – поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. – Хватит в тундре сидеть.
Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
– Жил бы себе и жил в тундре, – тихо сказала она. – Вон, слава богу, какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать?
– И козлу, говорят, недосуг, – улыбаясь ответил кормщик. – И у него своя забота: надо коней на водопой провожать...
– Схватят тебя, Ванечка...
– А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, – он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.
– Да ты что, Таичка? – теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. – Намаялась, что ли?..
– Не намаялась, – рыдая и не зная, что ответить, говорила она, – ничего я не намаялась, а только... еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича... Повезли ту шпагу в церковь, – не взял батюшка... Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
– Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать – не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял – дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет – сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич?
– Верно! – твердо и спокойно ответил Рябов.
5. КАК ЖЕ ИНАЧЕ БЫТЬ?
Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск. Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие погибшего капитана.
Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал:
– Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего... полковник... ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок – он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал...
Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались.
– Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! – произнес полковник.
– Не к чему!
– Они будут шуметь!
– Как велено – делай! – произнес, не слушая, Прозоровский.
Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. «О, мой бог, он опять совершенно пьян!» – подумал Нобл, поклонился и ушел.
После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою «изумлен» был, а кто и не сдюжал – отдал богу душу.
– Пустовойтов что? – спросил воевода.
– Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым – то все с его слов записано, а более чего нам надо?
– Кто челобитную к Москве свез? – спросил воевода.
И крикнул бешеным, неистовым голосом:
– Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
– Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе – гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами – как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались – то подлинно, князь-воевода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
– Ну?
– Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает...
– Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
– Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то – русский, Якоб его имечко, наш православный... Не верят. Лаяли меня поносными словами...
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
– И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
– Об чем они там с Егором толковали? – спросил Рябов.
– Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
– А он чего?
– Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли...
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
– И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу – толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то... Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа – его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах...
– Я ведь... как лучше хотела, Иван Савватеевич...
– Шут с ними, с дьяками с сими! – молвил Рябов. – Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь...
Задумался ненадолго, потом спросил:
– Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
– Надо быть, захаживал! – ответила бабинька. – Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит – не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне...
Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
– Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого – помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст – будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам – молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью...
– И многие такие?
– Да вот – живем еще, и деньги есть...
Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
– Выходит, свет не без добрых людей?
– Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают...
Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки...
– Да, уж и пропала бы! – сказала бабинька. – Что клепать на себя.
Обернулась и произнесла назидательно:
– Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола...
– Не я колола – Ванятка! – улыбнулась Марья Никитишна. – Он не дал!
– Тоже мужик? – спросил Рябов.
– А что? – сказала бабинька Евдоха. – Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы – Верунька да Иринка – мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
– Не сробел мыша-зверя?
– Он у нас не робкой дюжины...
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
– И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься – сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, – как глазыньки открою – смотрит. И темно, а все слышу – смотрит. Смотрит и смотрит...
Рябов не ответил, велел:
– Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются...
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
– Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет...
И колотила в банную стену ручкой метлы:
– Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
– Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться – худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать...
Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
– Тять, он на нас поглядит – и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
Сермик – голый, мускулистый, сердитый – ругался:
– Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать – заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
– Что, брат, ладно? – спросил Рябов.
– Ладно, ладно! – ответил Сермик. – Если дохлый не буду – совсем тогда ладно...
Мылись и парились долго.
Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
– Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
– Мало ли чего...
Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
– Ты посадил али нет?
– Надо было, так и посадил, сынуша...
Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
– За то и раны, батя?
– За то и раны, детка...
– Честные, значит, раны, тять?
– Честные, Ванюша! – понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
– Ошкуй?
– Медведь, медведь, брат! – все еще улыбаясь, ответил Рябов. – Шведский медведь, ошкуй шведский...
Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком...
После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске...
– Выходит, сохранили мы корабли-то? – угрюмо спросил Рябов.
– Сохранили! – сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. – Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу...
– Мы построили, мы и сберегли! – так же угрюмо заметил Рябов.
Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода – стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.
Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
– Может, и полегчает малость народишку-то! – сказал Семисадов.
– От них полегчает! – отозвался Рябов. – Тот – стольник, сей – князь. Поп попа кает – только перстом мигает...
– Ничего, – сказал Кочнев. – Прищемят, авось, хвост Прозоровскому...
– А может, что и впрямь до Москвы достигло? – спросил Семисадов.
Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
– Ставить тесто, а радости нету, – не взойдут пироги, ахти мне...
У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
– До Москвы достигло, как же... В воде, братья мои, черти, в земле – черви, в Крыму – татары, в лесу – сучки, в городе – крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда...
Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
– Сказка такая, тятя?
– Не сказка – быль! – ответил Иван Кононович.
Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
– Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось...
Кормщик быстро взглянул на боцмана.
– Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
– Да ты в уме? – спросил Семисадов.
– То-то, что умнее тебя! – отозвался Рябов. – Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный... Нет, брат, стыдно мне так жить.
Иван Кононович вздохнул:
– Стыдненько, да сытненько...
Семисадов перебил:
– То – правда, что человек он – неплох, и когда баталия была – его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и...
– То-то, что он.
– Оно к худу не будет, пожалуй! – согласился Семисадов. – Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде...
Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
– Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть...
Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
– Пришел?
– Пришел! – поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. – Хватит в тундре сидеть.
Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
– Жил бы себе и жил в тундре, – тихо сказала она. – Вон, слава богу, какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать?
– И козлу, говорят, недосуг, – улыбаясь ответил кормщик. – И у него своя забота: надо коней на водопой провожать...
– Схватят тебя, Ванечка...
– А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, – он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.
– Да ты что, Таичка? – теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. – Намаялась, что ли?..
– Не намаялась, – рыдая и не зная, что ответить, говорила она, – ничего я не намаялась, а только... еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича... Повезли ту шпагу в церковь, – не взял батюшка... Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
– Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать – не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял – дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет – сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич?
– Верно! – твердо и спокойно ответил Рябов.
5. КАК ЖЕ ИНАЧЕ БЫТЬ?
Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск. Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие погибшего капитана.
Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал:
– Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего... полковник... ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок – он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал...
Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались.
– Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! – произнес полковник.
– Не к чему!
– Они будут шуметь!
– Как велено – делай! – произнес, не слушая, Прозоровский.
Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. «О, мой бог, он опять совершенно пьян!» – подумал Нобл, поклонился и ушел.
После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою «изумлен» был, а кто и не сдюжал – отдал богу душу.
– Пустовойтов что? – спросил воевода.
– Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым – то все с его слов записано, а более чего нам надо?
– Кто челобитную к Москве свез? – спросил воевода.
И крикнул бешеным, неистовым голосом:
– Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
– Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе – гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами – как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались – то подлинно, князь-воевода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68