кремень мужики. А продашь меня – все едино золото князю достанется. Ты наклонись пониже, слушай чего скажу... У меня золота кошелек полный. Поди, взбуди Серегу, иных ребят – всем хватит...
Еще не стало рассветать, когда Семка, сам не дыша от страха, отворил дверь узилища. Караульщика у ворот Молчан ударил ломом, тот упал не крикнув, словно куль с шерстью. Семен в это время выводил с конюшни лошадей. Хожалый за тыном постукивал колотушкой, покрикивал: «слушай!» Его тоже пришлось оглушить. Да и что их, боярских холуев-караульщиков, жалеть?
Днем беглецы были уже в безопасном от Воронежа расстоянии, ехали не торопясь. Молчан спрашивал, где хоронятся беглые, как их отыскивать. Семен толком ничего не знал.
День был солнечный, но холодный, огромное прозрачное голубое небо висело над степью. Молчан, с трудом шевеля распухшими губами, говорил:
– Кумпанства! Какие такие кумпанства? Корабли, вишь, строят бояре! Как же, бояре! Нагнали народищу помирать, экая силища – мужики. Гнемся перед ними. А без нас что? Ни хлебца, ни дровишек! Робеем, оттого и худо терпим. Собрались бы числом поболее, тогда и берегись нас, тогда бы и боярство нам поклонилось, тогда бы и царь правду сведал. Князей, да бояр, да воевод перевешать, царя спросить: как жить станем? Небось бы, и зажили правдою, как надобно...
Семка жевал горбушку хлеба, опасливо посматривал на опухшее от побоев лицо Молчана, слушал его твердую, суровую речь, отвечал неопределенно:
– Оно так, конешно... Ежели с толком...
Молчан вдруг насупился, приказал:
– Поезжай сзади! Муторно мне и толковать с тобой! Лизоблюды вы боярские, истинно холуи...
...В это же самое время Федор Матвеевич Апраксин показывал Федору Алексеевичу Головину челобитную, подписанную кровью двинян, и, словно бы думая вслух, говорил:
– Сими днями будет государь здесь, подам ему сию челобитную, да что толку? Бывает, что и читать не станет, спросит только, про кого? Ну, про князиньку, про Алексея Петровича, будь он неладен.
Федор Алексеевич хмурился, тряс головой, вздыхал:
– Тут бесстрашно надобно, Федюша. Тут на кривой не объедешь. Истинно – капля по капле и камень долбит. Со всех сторон – ты, я, Меншиков, каждый понемногу...
– Мы понемногу, а Ромодановский помногу.
Головин усмехнулся:
– Все мы у сего дьявола в лапищах. Чего возжелает – того и нашепчет. Стрельцами все пугает...
Погодя Апраксин говорил:
– Сведал я в точности: трое иноземцев на него, на Сильвестра, донос написали. Сим доносом и начал пакостить князинька Алексей Петрович. Пустил нить, завелась паутина! Господи пресвятый, что слез иноземцы из народа выбили, что крови волею сих наймитов пущено, другая бы Волга потекла. Как сию кривду повернуть?
Головин усмехнулся:
– Терпением, Федюша, не чем иным, как только терпением. Терпением да упорством...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте...
Мерзляков
1. ТРУДНО ОДНОМУ!
Потом они сидели в чуме возле огня и молча ели жареную оленину. Совсем состарившийся Пайга, сморщенный, с редкой седой бороденкой, смотрел на Рябова добрыми простодушными глазами, выбирал для него лучшие куски мяса, протягивал на острие ножа. Так же поступал старший сын Пайги – Сермик, тоже седой, коренастый, плечистый. Рябов жевал медленно, в зеленых его глазах отражался огонек камелька, он думал свои невеселые думы.
– Ладно твоя инька-женка! – сказал Пайга, утешая кормщика. – Все совсем ладно в городе. Инька ладно, сынка ладно...
Рябов молчал. Сермик ловко отрезал кусок мяса, попробовал – мягкое ли, протянул Рябову.
– Сыт я, друг! – сказал кормщик. – Вот сыт!
Сермик огорчился, еще откусил от куска, опять протянул Рябову. Пайга велел сыну самому съесть этот кусок. Рябову отрезал другой.
– Ну, народ! – сказал Рябов. – Говорю – не лезет!
Сверху подул ветер, дым сразу наполнил весь чум, кормщик нагнулся пониже, чтобы дым не ел глаза. Пайга облизал руки, нож. Сермик сидел красный от сытости, улыбался. Кормщик все думал, хмуря брови.
– Пора мне, вот чего! – сказал он.
Пайга и Сермик не поняли.
– Собираться к дому пора! – задумчиво повторил кормщик.
Теперь Пайга понял и рассердился. Он всегда сердился, когда кормщик говорил о доме. Зачем ему город? Привезли из города всего израненного, а он опять туда собирается.
– Нынче ладно стал! – сказал Пайга, надувая щеки и показывая всем лицом, как потолстел Рябов. – Нынче здоровый стал!
И он еще надулся.
Сермик, глядя на отца, засмеялся, показывая черные редкие зубы.
– Много олешка надо! – сказал Пайга. – Кровь надо олешка. Тогда совсем жирный будешь, хороший. Тогда ладно...
– Ну ее, кровь, – шутливо морщась, ответил Рябов. – С души воротит...
– Кровь ладно! – сердито сказал Пайга. – Совсем дохлый был, вовсе дохлый, когда привезли. Нынче какой стал!
Сермик тоже рассердился – они оба сердились, когда Рябов не хотел есть парное оленье сердце или пить горячую оленью кровь. А Рябову было весело поддразнивать их. Они сердились и обижались быстро, как дети, и как дети радовались, когда Рябов их слушался.
– Не дохлый я был! – дразня, сказал он. – Чего выдумали! Дохлый! Я – хороший был. Жирный... Живой я был, а не дохлый!
– Живой? – крикнул Пайга.
– Ц-ц-ц! – зацмокал Сермик. – Совсем дохлый был. Ничего не говорил – вот как.
И он показал, какое лицо было у Рябова, когда его привезли в тундру и внесли в чум. Рябов расхохотался. Сермик тоже засмеялся. В темноте завозилась и засмеялась инька – жена Сермика, она укачивала ребенка и не смела сидеть с мужчинами у огня.
– Пожил – значит, пора и честь знать! – сказал Рябов. – Сами говорите – жирный стал. Скоро теперь соберусь, не нынче-завтра...
– Завтра снег будет – промышлять пойдем! – сказал Пайга.
В это время за стенами чума послышался громкий злой собачий лай. Рябов прислушался и быстро поднялся на ноги. Пайга тоже вскочил. Все они ждали из города младшего сына Пайги, но собаки не стали бы так злобно лаять на Тенеко.
– Иди, иди! – сказал Пайга, толкая Рябова в другую половину чума, в синикуй, где стояли идолы-божки и висела православная икона. – Иди, иди скоро, Иван!
Собаки теперь лаяли совсем близко, и уже слышны стали голоса самоедов, которые вели гостей к чуму Пайги.
Синикуй, отделанный оленьими шкурами, был темен. Рябов лег тут на оленью постель, прислушался. В случае появления солдат воеводы он мог уйти – шест был давно подпилен, стоило только отвернуть оленьи шкуры, и сразу же – воля. Куда идти – он тоже знал. Весь народ самоедов был здесь ему другом. Но уходить сейчас не хотелось, несколько дней подряд он зверовал в тундре и устал...
Гости меж тем уже входили, вернее – вползали в чум. По голосам их было трое и, как показалось вначале Рябову, все – незнакомые. Один говорил по-русски, охал и жаловался самоедам на тяжелую дорогу, другие двое переговаривались по-иностранному, и кормщик узнал их голоса – одноглазый перекупщик Шантре и его слуга Франц. Вот куда нынче занесло негоциантов: опять, видно, разгулялись, наступило для них вольное житье...
Иноземцы не узнали бы Рябова, так он зарос бородой и изменился за время жизни в тундре, но кто был третий – русский, – он не знал и потому остался лежать за пологом из оленьей шкуры. А гости шумно стаскивали с себя теплые одежки, жаловались, что в тундре подмораживает, и приветливо здоровались с самоедами, которые наполняли постепенно просторный чум гостеприимного Пайги.
Несмотря на то, что была уже ночь, Сермик, поточив нож, побежал резать олешка, а его инька стала строгать на доске мерзлую рыбу. Путники же говорили в это время льстивые речи о том, что они от других самоедов много наслышаны, какой охотник и зверолов Пайга, как он богат песцами и какие добрые и почтительные у него сыновья. Пайга смеялся в ответ и говорил свое любимое «ладно».
Сермик принес дымящуюся печенку оленя, горячее парное сердце. Гости сели вокруг огня, другие самоеды из становища завистливо стояли за спинами приезжих. Рябов слегка отвернул оленью шкуру, внимательно вгляделся: одноглазый Шантре и его слуга сидели к нему спинами, русский был незнакомый. В руке русский купец держал большую медную флягу с водкой – отвечал угощением на угощение.
Кормщик перестал глядеть, отвернулся с досадой: опять напоят самоедов, опять за гроши отдадут они все, что напромышляли, опять будут, протрезвев, с угарными головами, сечь прутом своих божков, ругаться на православную икону, грозить и своим чурбанам и русскому богу, что не дадут им больше никогда ни кусочка оленьего мяса... А дело зимнее, надо и соли, и капканы новые, и сети поизносились, и пороху бы хорошо для зверованья.
Полежав немного, он сел, потянулся, прислушался. Пайга уже требовал еще водки, инька доставала песцовые шкурки, старик грозился купить всю водку, какая есть у купцов. Другие самоеды тоже побежали за шкурами. «Не надо бы, пожалуй, вылезать», – подумал кормщик и усмехнулся, зная, что не удержится, вылезет.
Гости не удивились, увидев русского: мало ли людей бродит по тундре. Пайга обрадовался, закричал заплетающимся языком:
– Иван, садись, пей, Иван!
Кормщик сел рядом со стариком, спокойно вгляделся в лисье, поросшее шерстью лицо русского купца, в его бегающие трезвые глазки. Шантре на своем ноже поджаривал в пламени ломтики мяса, пил свое вино из своего серебряного стаканчика. Слуга Франц разрывал зубами оленину, чавкал, жир капал ему на колени...
– Что ж, доброго застолья! – сказал Рябов спокойно.
– Садись с нами! – ответил купец, как подобает, приглашая крещеного выпить.
– Да уж сел! – усмехнулся кормщик.
Купец протянул ему щербатую чашку, плеснул водки.
– Промышляешь?
– Малым делом...
– Хороша ли охота?
– Для кого как, – ответил Рябов.
– Чернобурые есть ли?
– Почему не быть? Есть...
– Да ты, братец, пей. Угощаю! – пренебрежительно сказал купец.
Рябов пригубил, думая о купце словами песни: «Живет на высокой горе, далеко на стороне, хлеба не пашет, да рожь продает, деньги берет да в кубышку кладет». Усмехнулся, пригубил еще, отставил чашку.
– Чего смеешься-то? – спросил купец.
– А разве ты не велишь?
Купец беспокойно замигал, не зная, что ответить, потом отворотился, решив не обращать на Рябова внимания. Инька просунулась между Пайгою и мужем, положила на колени старику ворох песцовых шкурок. Шантре протянул длинную руку, стал, вытянув губы, дуть на мех, смотреть одним глазом подшерсток. Самоеды пили, фляга пустела. Пайга хвастался, что у него песца много, есть и получше, чего только нет у Пайги. Разве не самый лучший охотник старый Пайга? А его сын Сермик? Недаром Сермик родился в тот год, когда было много волков. А Тенеко? Пусть кто-нибудь скажет, что Тенеко плохой охотник. Ничего, ничего, придет время – старый Пайга купит своему младшему доброе ружье, тогда все увидят, как он может стрелять! Даже Большой Иван, и тот хвалит Тенеко. Пусть только купцы не жалеют водки, им незачем ехать в другие становища. Пайга здесь за все расплатится...
Шантре мигнул своему Францу, тот, утерев рот ладонью, пошел к нартам – за водкой.
– Для чего не пьешь? – спросил купец Рябова. – Ты пей, с тебя не спрошу, небось православный...
– Чего пить-то? – спросил Рябов.
– А вино...
Рябов взял отставленную чашку, выплеснул водку в пламя камелька, спросил негромко:
– Другой не привез ли, господин купец? От сего зелья и помереть недолго.
Купец хотел было заругаться, но только смерил кормщика презрительным взглядом. Негоциант Шантре перестал жевать, самоеды, не понимая, смотрели то на купца, то на Рябова.
– Да ты кто таков взялся на мою голову? – плачущим голосом вдруг спросил купец. – Ты что за князь заявился? Сидит сычом, бельма выпучил, его по-христиански угощаешь, вино доброе, хлебное, а он...
– Не верещи! – внушительно сказал Рябов. – Зачем шумишь? Сиди, купец, чином. А кто я таков – то дело не твое. Одно ведай: меня здешние люди знают, а тебя с твоими дружками первый раз и видят. Что я велю – то здесь и станется, по-моему будет, а не по-вашему. Пришел торговать – торгуй, а варевом своим не опаивай.
Шантре принял флягу из рук своего слуги, с милостивой улыбкой сам разливал самоедам. Рябов строго произнес:
– Более не будет!
И вышел из дымного чума наружу.
В черном холодном осеннем небе, словно над морем, ясно горели и переливались, трепеща далекими огнями, крупные звезды, и у Рябова вдруг защемило сердце, показалось, что никогда более не услышать ему равномерного и мощного дыхания океана, не увидеть больше моря, как видит его корабельщик в далеком плавании, показалось, что навечно обречен он таиться, будто тать, либо в тайге у добрых самоедов, либо в подклети у бабиньки Евдохи, либо еще где...
За что?
Или не пробито тело его злыми шведскими пулями, или заедает он на своем веку чужой хлеб, или сиротские слезы где-то льются по его кривде?
Тяжело шагая своей валкой, цепкой, морской походкой, он обошел чум, сел на купеческие нарты, задумался, почесывая шею остроухому псу, привалившемуся к его ноге. Пес сладко вздыхал. Из темноты подошли два других, встали поодаль, дожидаясь, пока и их почешут...
– Нанялся я вам чесать? – спросил Рябов.
Из чума вылез Франц с флягой в руке, подошел к нартам. Рябов сидел неподвижно, чесал шею псу. Другой пес, что стоял поодаль, зарычал на Франца.
– Будет вам водку жрать! – сердито произнес Рябов. – Иди отсюдова! Скажи: не велено!
Франц спросил с угрозою:
– Что такое?
– Иди отсюдова! – поднимаясь с нарт, сказал Рябов. – Иди!
Франц переложил флягу из правой руки в левую, правой стал шарить нож. Рябов ударил слугу по запястью с такой силой, что нож упал. Слуга осторожно попятился к чуму. Теперь все три собаки сердито рычали. Кормщик подобрал нож, тускло блестевший под ногами, положил его на бочонок, привязанный к нартам, вернулся было к чуму. Подумал немного – пошел назад к нартам. Собаки смотрели, ждали. Он сказал им, посмеиваясь:
– Вот, глядите, чего делать стану.
Ударил черенком ножа по затычке, повернул бочонок набок; водка, булькая, полилась на землю. Псы подошли нюхать, Рябов спросил серьезно:
– Не по нраву? А? Вам не по нраву, дурашкам, а я б нынешнего дни хватил. Ох, хватил бы! Хошь она и зелье, хошь она и отрава, а хватил бы. У нас как говорится? Горе не заедают, а запить можно...
Водка выливалась медленно, тогда он поднял бочонок руками, накренил. Из чума вылез Пайга, закричал:
– Иван, Иван, неладно делаешь, Иван!
– То-то, что ладно! – попрежнему с усмешкой ответил Рябов. – Иди, дед, иди! За водку я заплачу, ничего, меня-то не обсчитают, я ей, треклятой, цену знаю...
2. ДОМОЙ ПОРА!
Переночевав в чуме у Пайги, купец сурово приказал Рябову заплатить за вылитый бочонок. Кормщик заплатил – ни много, ни мало, как раз в меру. Самоеды шумели вокруг, обижались, что гость платит гостю, но перечить никто не посмел. Когда совсем рассвело, Шантре начал торг: менял куски сукон, свинец, ножи, иглы, порох – на шкурки зверей. Самоеды – трезвые, наученные кормщиком, – дорожились, добрые меха таили, меняли что поплоше. Иноземец от злости кусал тонкие губы, купец бил себя в грудь кулаком, божился, менял товар из полы в полу, а когда торг подходил к концу, Рябов велел Пайге нести лисиц самых добрых, кидать перед торговыми людьми шкуры песцов – все то, что припрятывали до поры до времени. У Шантре при виде дорогих мехов один глаз увлажнился, Франц вынул из длинного ящика ружье, Пайга дрожащими руками потрогал ложе, ствол, погладил ружье, словно живого человека. Шантре потребовал еще лисиц. Рябов мигнул старику – прибавляй-де, но не помногу.
Пайга положил шкуру, Шантре потянул ружье к себе.
Пайга положил еще одну шкуру.
Шантре выпустил ружье из рук.
Рябов взял кусок свинца, мешочек пороху – положил к Пайге.
Шантре крикнул:
– Он у вас – князь, этот Иван?
Самоеды не поняли. Рябов, покуривая трубочку, командовал торгом, словно и впрямь был самоедским князем.
Расторговавшись, купцы уехали. Самоеды опять сели у огня в чуме Пайги; качая головами, рассматривали покупки, дивились на себя, как умно все нынче сделано, – купцы побывали, а горя нет, никто не плачет, никто на себе одежды не рвет, никто по земле не ползает пьяный. Кормщик ел строганину, лукавыми глазами всматривался в лица седых стариков самоедов, думал: «Дети, право, дети! Как есть ребята несмышленые...
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Еще не стало рассветать, когда Семка, сам не дыша от страха, отворил дверь узилища. Караульщика у ворот Молчан ударил ломом, тот упал не крикнув, словно куль с шерстью. Семен в это время выводил с конюшни лошадей. Хожалый за тыном постукивал колотушкой, покрикивал: «слушай!» Его тоже пришлось оглушить. Да и что их, боярских холуев-караульщиков, жалеть?
Днем беглецы были уже в безопасном от Воронежа расстоянии, ехали не торопясь. Молчан спрашивал, где хоронятся беглые, как их отыскивать. Семен толком ничего не знал.
День был солнечный, но холодный, огромное прозрачное голубое небо висело над степью. Молчан, с трудом шевеля распухшими губами, говорил:
– Кумпанства! Какие такие кумпанства? Корабли, вишь, строят бояре! Как же, бояре! Нагнали народищу помирать, экая силища – мужики. Гнемся перед ними. А без нас что? Ни хлебца, ни дровишек! Робеем, оттого и худо терпим. Собрались бы числом поболее, тогда и берегись нас, тогда бы и боярство нам поклонилось, тогда бы и царь правду сведал. Князей, да бояр, да воевод перевешать, царя спросить: как жить станем? Небось бы, и зажили правдою, как надобно...
Семка жевал горбушку хлеба, опасливо посматривал на опухшее от побоев лицо Молчана, слушал его твердую, суровую речь, отвечал неопределенно:
– Оно так, конешно... Ежели с толком...
Молчан вдруг насупился, приказал:
– Поезжай сзади! Муторно мне и толковать с тобой! Лизоблюды вы боярские, истинно холуи...
...В это же самое время Федор Матвеевич Апраксин показывал Федору Алексеевичу Головину челобитную, подписанную кровью двинян, и, словно бы думая вслух, говорил:
– Сими днями будет государь здесь, подам ему сию челобитную, да что толку? Бывает, что и читать не станет, спросит только, про кого? Ну, про князиньку, про Алексея Петровича, будь он неладен.
Федор Алексеевич хмурился, тряс головой, вздыхал:
– Тут бесстрашно надобно, Федюша. Тут на кривой не объедешь. Истинно – капля по капле и камень долбит. Со всех сторон – ты, я, Меншиков, каждый понемногу...
– Мы понемногу, а Ромодановский помногу.
Головин усмехнулся:
– Все мы у сего дьявола в лапищах. Чего возжелает – того и нашепчет. Стрельцами все пугает...
Погодя Апраксин говорил:
– Сведал я в точности: трое иноземцев на него, на Сильвестра, донос написали. Сим доносом и начал пакостить князинька Алексей Петрович. Пустил нить, завелась паутина! Господи пресвятый, что слез иноземцы из народа выбили, что крови волею сих наймитов пущено, другая бы Волга потекла. Как сию кривду повернуть?
Головин усмехнулся:
– Терпением, Федюша, не чем иным, как только терпением. Терпением да упорством...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте...
Мерзляков
1. ТРУДНО ОДНОМУ!
Потом они сидели в чуме возле огня и молча ели жареную оленину. Совсем состарившийся Пайга, сморщенный, с редкой седой бороденкой, смотрел на Рябова добрыми простодушными глазами, выбирал для него лучшие куски мяса, протягивал на острие ножа. Так же поступал старший сын Пайги – Сермик, тоже седой, коренастый, плечистый. Рябов жевал медленно, в зеленых его глазах отражался огонек камелька, он думал свои невеселые думы.
– Ладно твоя инька-женка! – сказал Пайга, утешая кормщика. – Все совсем ладно в городе. Инька ладно, сынка ладно...
Рябов молчал. Сермик ловко отрезал кусок мяса, попробовал – мягкое ли, протянул Рябову.
– Сыт я, друг! – сказал кормщик. – Вот сыт!
Сермик огорчился, еще откусил от куска, опять протянул Рябову. Пайга велел сыну самому съесть этот кусок. Рябову отрезал другой.
– Ну, народ! – сказал Рябов. – Говорю – не лезет!
Сверху подул ветер, дым сразу наполнил весь чум, кормщик нагнулся пониже, чтобы дым не ел глаза. Пайга облизал руки, нож. Сермик сидел красный от сытости, улыбался. Кормщик все думал, хмуря брови.
– Пора мне, вот чего! – сказал он.
Пайга и Сермик не поняли.
– Собираться к дому пора! – задумчиво повторил кормщик.
Теперь Пайга понял и рассердился. Он всегда сердился, когда кормщик говорил о доме. Зачем ему город? Привезли из города всего израненного, а он опять туда собирается.
– Нынче ладно стал! – сказал Пайга, надувая щеки и показывая всем лицом, как потолстел Рябов. – Нынче здоровый стал!
И он еще надулся.
Сермик, глядя на отца, засмеялся, показывая черные редкие зубы.
– Много олешка надо! – сказал Пайга. – Кровь надо олешка. Тогда совсем жирный будешь, хороший. Тогда ладно...
– Ну ее, кровь, – шутливо морщась, ответил Рябов. – С души воротит...
– Кровь ладно! – сердито сказал Пайга. – Совсем дохлый был, вовсе дохлый, когда привезли. Нынче какой стал!
Сермик тоже рассердился – они оба сердились, когда Рябов не хотел есть парное оленье сердце или пить горячую оленью кровь. А Рябову было весело поддразнивать их. Они сердились и обижались быстро, как дети, и как дети радовались, когда Рябов их слушался.
– Не дохлый я был! – дразня, сказал он. – Чего выдумали! Дохлый! Я – хороший был. Жирный... Живой я был, а не дохлый!
– Живой? – крикнул Пайга.
– Ц-ц-ц! – зацмокал Сермик. – Совсем дохлый был. Ничего не говорил – вот как.
И он показал, какое лицо было у Рябова, когда его привезли в тундру и внесли в чум. Рябов расхохотался. Сермик тоже засмеялся. В темноте завозилась и засмеялась инька – жена Сермика, она укачивала ребенка и не смела сидеть с мужчинами у огня.
– Пожил – значит, пора и честь знать! – сказал Рябов. – Сами говорите – жирный стал. Скоро теперь соберусь, не нынче-завтра...
– Завтра снег будет – промышлять пойдем! – сказал Пайга.
В это время за стенами чума послышался громкий злой собачий лай. Рябов прислушался и быстро поднялся на ноги. Пайга тоже вскочил. Все они ждали из города младшего сына Пайги, но собаки не стали бы так злобно лаять на Тенеко.
– Иди, иди! – сказал Пайга, толкая Рябова в другую половину чума, в синикуй, где стояли идолы-божки и висела православная икона. – Иди, иди скоро, Иван!
Собаки теперь лаяли совсем близко, и уже слышны стали голоса самоедов, которые вели гостей к чуму Пайги.
Синикуй, отделанный оленьими шкурами, был темен. Рябов лег тут на оленью постель, прислушался. В случае появления солдат воеводы он мог уйти – шест был давно подпилен, стоило только отвернуть оленьи шкуры, и сразу же – воля. Куда идти – он тоже знал. Весь народ самоедов был здесь ему другом. Но уходить сейчас не хотелось, несколько дней подряд он зверовал в тундре и устал...
Гости меж тем уже входили, вернее – вползали в чум. По голосам их было трое и, как показалось вначале Рябову, все – незнакомые. Один говорил по-русски, охал и жаловался самоедам на тяжелую дорогу, другие двое переговаривались по-иностранному, и кормщик узнал их голоса – одноглазый перекупщик Шантре и его слуга Франц. Вот куда нынче занесло негоциантов: опять, видно, разгулялись, наступило для них вольное житье...
Иноземцы не узнали бы Рябова, так он зарос бородой и изменился за время жизни в тундре, но кто был третий – русский, – он не знал и потому остался лежать за пологом из оленьей шкуры. А гости шумно стаскивали с себя теплые одежки, жаловались, что в тундре подмораживает, и приветливо здоровались с самоедами, которые наполняли постепенно просторный чум гостеприимного Пайги.
Несмотря на то, что была уже ночь, Сермик, поточив нож, побежал резать олешка, а его инька стала строгать на доске мерзлую рыбу. Путники же говорили в это время льстивые речи о том, что они от других самоедов много наслышаны, какой охотник и зверолов Пайга, как он богат песцами и какие добрые и почтительные у него сыновья. Пайга смеялся в ответ и говорил свое любимое «ладно».
Сермик принес дымящуюся печенку оленя, горячее парное сердце. Гости сели вокруг огня, другие самоеды из становища завистливо стояли за спинами приезжих. Рябов слегка отвернул оленью шкуру, внимательно вгляделся: одноглазый Шантре и его слуга сидели к нему спинами, русский был незнакомый. В руке русский купец держал большую медную флягу с водкой – отвечал угощением на угощение.
Кормщик перестал глядеть, отвернулся с досадой: опять напоят самоедов, опять за гроши отдадут они все, что напромышляли, опять будут, протрезвев, с угарными головами, сечь прутом своих божков, ругаться на православную икону, грозить и своим чурбанам и русскому богу, что не дадут им больше никогда ни кусочка оленьего мяса... А дело зимнее, надо и соли, и капканы новые, и сети поизносились, и пороху бы хорошо для зверованья.
Полежав немного, он сел, потянулся, прислушался. Пайга уже требовал еще водки, инька доставала песцовые шкурки, старик грозился купить всю водку, какая есть у купцов. Другие самоеды тоже побежали за шкурами. «Не надо бы, пожалуй, вылезать», – подумал кормщик и усмехнулся, зная, что не удержится, вылезет.
Гости не удивились, увидев русского: мало ли людей бродит по тундре. Пайга обрадовался, закричал заплетающимся языком:
– Иван, садись, пей, Иван!
Кормщик сел рядом со стариком, спокойно вгляделся в лисье, поросшее шерстью лицо русского купца, в его бегающие трезвые глазки. Шантре на своем ноже поджаривал в пламени ломтики мяса, пил свое вино из своего серебряного стаканчика. Слуга Франц разрывал зубами оленину, чавкал, жир капал ему на колени...
– Что ж, доброго застолья! – сказал Рябов спокойно.
– Садись с нами! – ответил купец, как подобает, приглашая крещеного выпить.
– Да уж сел! – усмехнулся кормщик.
Купец протянул ему щербатую чашку, плеснул водки.
– Промышляешь?
– Малым делом...
– Хороша ли охота?
– Для кого как, – ответил Рябов.
– Чернобурые есть ли?
– Почему не быть? Есть...
– Да ты, братец, пей. Угощаю! – пренебрежительно сказал купец.
Рябов пригубил, думая о купце словами песни: «Живет на высокой горе, далеко на стороне, хлеба не пашет, да рожь продает, деньги берет да в кубышку кладет». Усмехнулся, пригубил еще, отставил чашку.
– Чего смеешься-то? – спросил купец.
– А разве ты не велишь?
Купец беспокойно замигал, не зная, что ответить, потом отворотился, решив не обращать на Рябова внимания. Инька просунулась между Пайгою и мужем, положила на колени старику ворох песцовых шкурок. Шантре протянул длинную руку, стал, вытянув губы, дуть на мех, смотреть одним глазом подшерсток. Самоеды пили, фляга пустела. Пайга хвастался, что у него песца много, есть и получше, чего только нет у Пайги. Разве не самый лучший охотник старый Пайга? А его сын Сермик? Недаром Сермик родился в тот год, когда было много волков. А Тенеко? Пусть кто-нибудь скажет, что Тенеко плохой охотник. Ничего, ничего, придет время – старый Пайга купит своему младшему доброе ружье, тогда все увидят, как он может стрелять! Даже Большой Иван, и тот хвалит Тенеко. Пусть только купцы не жалеют водки, им незачем ехать в другие становища. Пайга здесь за все расплатится...
Шантре мигнул своему Францу, тот, утерев рот ладонью, пошел к нартам – за водкой.
– Для чего не пьешь? – спросил купец Рябова. – Ты пей, с тебя не спрошу, небось православный...
– Чего пить-то? – спросил Рябов.
– А вино...
Рябов взял отставленную чашку, выплеснул водку в пламя камелька, спросил негромко:
– Другой не привез ли, господин купец? От сего зелья и помереть недолго.
Купец хотел было заругаться, но только смерил кормщика презрительным взглядом. Негоциант Шантре перестал жевать, самоеды, не понимая, смотрели то на купца, то на Рябова.
– Да ты кто таков взялся на мою голову? – плачущим голосом вдруг спросил купец. – Ты что за князь заявился? Сидит сычом, бельма выпучил, его по-христиански угощаешь, вино доброе, хлебное, а он...
– Не верещи! – внушительно сказал Рябов. – Зачем шумишь? Сиди, купец, чином. А кто я таков – то дело не твое. Одно ведай: меня здешние люди знают, а тебя с твоими дружками первый раз и видят. Что я велю – то здесь и станется, по-моему будет, а не по-вашему. Пришел торговать – торгуй, а варевом своим не опаивай.
Шантре принял флягу из рук своего слуги, с милостивой улыбкой сам разливал самоедам. Рябов строго произнес:
– Более не будет!
И вышел из дымного чума наружу.
В черном холодном осеннем небе, словно над морем, ясно горели и переливались, трепеща далекими огнями, крупные звезды, и у Рябова вдруг защемило сердце, показалось, что никогда более не услышать ему равномерного и мощного дыхания океана, не увидеть больше моря, как видит его корабельщик в далеком плавании, показалось, что навечно обречен он таиться, будто тать, либо в тайге у добрых самоедов, либо в подклети у бабиньки Евдохи, либо еще где...
За что?
Или не пробито тело его злыми шведскими пулями, или заедает он на своем веку чужой хлеб, или сиротские слезы где-то льются по его кривде?
Тяжело шагая своей валкой, цепкой, морской походкой, он обошел чум, сел на купеческие нарты, задумался, почесывая шею остроухому псу, привалившемуся к его ноге. Пес сладко вздыхал. Из темноты подошли два других, встали поодаль, дожидаясь, пока и их почешут...
– Нанялся я вам чесать? – спросил Рябов.
Из чума вылез Франц с флягой в руке, подошел к нартам. Рябов сидел неподвижно, чесал шею псу. Другой пес, что стоял поодаль, зарычал на Франца.
– Будет вам водку жрать! – сердито произнес Рябов. – Иди отсюдова! Скажи: не велено!
Франц спросил с угрозою:
– Что такое?
– Иди отсюдова! – поднимаясь с нарт, сказал Рябов. – Иди!
Франц переложил флягу из правой руки в левую, правой стал шарить нож. Рябов ударил слугу по запястью с такой силой, что нож упал. Слуга осторожно попятился к чуму. Теперь все три собаки сердито рычали. Кормщик подобрал нож, тускло блестевший под ногами, положил его на бочонок, привязанный к нартам, вернулся было к чуму. Подумал немного – пошел назад к нартам. Собаки смотрели, ждали. Он сказал им, посмеиваясь:
– Вот, глядите, чего делать стану.
Ударил черенком ножа по затычке, повернул бочонок набок; водка, булькая, полилась на землю. Псы подошли нюхать, Рябов спросил серьезно:
– Не по нраву? А? Вам не по нраву, дурашкам, а я б нынешнего дни хватил. Ох, хватил бы! Хошь она и зелье, хошь она и отрава, а хватил бы. У нас как говорится? Горе не заедают, а запить можно...
Водка выливалась медленно, тогда он поднял бочонок руками, накренил. Из чума вылез Пайга, закричал:
– Иван, Иван, неладно делаешь, Иван!
– То-то, что ладно! – попрежнему с усмешкой ответил Рябов. – Иди, дед, иди! За водку я заплачу, ничего, меня-то не обсчитают, я ей, треклятой, цену знаю...
2. ДОМОЙ ПОРА!
Переночевав в чуме у Пайги, купец сурово приказал Рябову заплатить за вылитый бочонок. Кормщик заплатил – ни много, ни мало, как раз в меру. Самоеды шумели вокруг, обижались, что гость платит гостю, но перечить никто не посмел. Когда совсем рассвело, Шантре начал торг: менял куски сукон, свинец, ножи, иглы, порох – на шкурки зверей. Самоеды – трезвые, наученные кормщиком, – дорожились, добрые меха таили, меняли что поплоше. Иноземец от злости кусал тонкие губы, купец бил себя в грудь кулаком, божился, менял товар из полы в полу, а когда торг подходил к концу, Рябов велел Пайге нести лисиц самых добрых, кидать перед торговыми людьми шкуры песцов – все то, что припрятывали до поры до времени. У Шантре при виде дорогих мехов один глаз увлажнился, Франц вынул из длинного ящика ружье, Пайга дрожащими руками потрогал ложе, ствол, погладил ружье, словно живого человека. Шантре потребовал еще лисиц. Рябов мигнул старику – прибавляй-де, но не помногу.
Пайга положил шкуру, Шантре потянул ружье к себе.
Пайга положил еще одну шкуру.
Шантре выпустил ружье из рук.
Рябов взял кусок свинца, мешочек пороху – положил к Пайге.
Шантре крикнул:
– Он у вас – князь, этот Иван?
Самоеды не поняли. Рябов, покуривая трубочку, командовал торгом, словно и впрямь был самоедским князем.
Расторговавшись, купцы уехали. Самоеды опять сели у огня в чуме Пайги; качая головами, рассматривали покупки, дивились на себя, как умно все нынче сделано, – купцы побывали, а горя нет, никто не плачет, никто на себе одежды не рвет, никто по земле не ползает пьяный. Кормщик ел строганину, лукавыми глазами всматривался в лица седых стариков самоедов, думал: «Дети, право, дети! Как есть ребята несмышленые...
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68