С той минуты он и в самом деле стал Виннету, и Вальдемар никогда больше этого не забывал.
Зонненвег давно уже не похож на охотничью тропу; следы индейцев залиты асфальтом, на месте кострищ трапперов стоят небольшие домишки. Береза уступила место телефонной будке, но улица по-прежнему зовется Зонненвег.
Она находится на северо-западной окраине города, в поселке, расположенном вдали от заводских кварталов и от крутого северного берега Эльбы. Когда ветер дует в сторону моря, над садами стоит запах дыма, когда он дует с юга, то доносит гудки пароходов, а когда пригоняет дожди и туманы с запада, в воздухе пахнет морем.
Роберт любил этот город, хотя и знал обо всем, что творилось некогда в его стенах, и обо всем, что в них может еще произойти. Он любил его, и любовь эта была тайная, тревожная, почти запретная. Над этим городом простиралось небо его юности.
О наводнении и последствиях этого наводнения в районе ничто не говорило, и все-таки Роберт сначала поехал сюда: здесь жила его мать. Когда он вошел в кухню, она сказала:
— Вот как хорошо! — и сняла с плиты кастрюлю, которую только что поставила на газ.— Надо добавить еще картошки, сейчас почищу. А может, сделать тебе пока бутерброд?
Мать обрадовалась фотографиям внука, которого знала все еще только по карточкам, и спросила про Веру — как всегда, сухо, потому что родители Веры были католиками.
Она жаловалась на дороговизну и ругала Аденауэра, тоже католика, и тех, кто распорядился провести над ее участком высоковольтную линию,— теперь только и жди помех в телевизоре. Костюм и ботинки Роберта ей понравились, но сам он чересчур уж худ, правда, он и всегда был таким — в точности как его отец. Потом мать спросила о том, о чем спрашивала всякий раз, увидев Роберта,— получил ли он наконец звание доктора, и, как всегда, огорчилась, когда он отрицательно покачал головой. Она просто отказывалась понимать, как это человек, который так поздно пошел учиться и так долго мучился, чтобы получить высшее образование, ограничился сдачей государственных экзаменов, и пеняла ему, что по его вине не может с триумфом заявить знакомым: «Мой сын получил «доктора»!»
— Придется уж тебе довольствоваться тем, что у тебя сноха доктор,— тоже, как всегда, ответил Роберт,— но я хочу тебе сделать одно предложение: в тот день, когда ты напишешь мне, что кто-нибудь из ребят с вашей улицы стал студентом и отцу его при этом не пришлось выбиваться из сил, в тот самый день я еще разок подумаю о защите.
Мать отмахнулась, она слишком давно жила на этой улице.
Роберт пообедал с матерью и ее угрюмым третьим мужем, который наверняка был хорошим человеком, но больным и на редкость неразговорчивым. Кроме суждения о преимуществах табака «ХБ» перед «Урожаем № 23», от него так ничего и не удалось добиться...
Вот шурин Роберта, Герман, был совсем другим человеком, во всяком случае по вечерам. До обеда он спал, и вместе с винными парами испарялась большая часть его пугающе предприимчивого духа.
— Наводнение! — воскликнул он, сидя с Робертом в задней комнате своей пивной на Реепербане и уже пропустив для подкрепления стаканчик-другой.— Тебе-то что! Для тебя это так, ерунда, дерьмо. Прошу прощения, ты у нас человек образованный! А вот мы и в самом деле оказались в дерьме: три дня национального траура, ни пфеннига не заработаешь, а налоги дерут... Им-то что!
В газете было фото, как там этих бедолаг хоронили. Народищу! Конечно, тут бы в самый раз и залить свое горе, да ведь нельзя — национальный траур! А дождь! Я вообще сделал наблюдение— как кого хоронить, уж обязательно дождь зарядит. Я и сам, помню, произнес как-то надгробную речь. Ну, брат, и здорово же получилось, вот бы тебе записать. Это когда наш председатель помер. Корс-бриллиантщик, он, понимаешь, был председателем нашего ферейна — продавцов случайных вещей. Ну, все это были, конечно, скупщики краденого, а что поделаешь, куда же им, горемыкам, деваться со своим награбленным добром? Наш ферейн был зарегистрирован, все по закону, и на похороны Корса-бриллиантщика явились все как один.
Я был вторым председателем — потом-то стал первым,— вот вдова этого Корса меня и спрашивает, не скажу ли я речь, ну, ясное дело, это долг чести. А такую речугу толкнуть, сам понимаешь, штука не простая, люди тебя слушают, а ведь знаешь, как легко сказать что-нибудь не то.
Дождь целый день льет как из ведра, но все чин по чину, все в черных костюмах, только шпики выделяются — голодранцы голодранцами. Да мы-то их знаем как облупленных, и кому не надо было там быть, того там и не было — почтение тоже имеет свои границы.
Тим-часовщик держал надо мной зонт: а то как станешь
говорить с зонтом в руке? И я сказал, так это, знаешь, торжественно: «Вот ты лежишь, Корс-бриллиантщик, оставив нас одних в борьбе с суровой жизнью...»
Тут я сделал паузу, и только слышно было, как идет дождь, и край зонта плясал передо мной как-то чудно... Ну вот, поворачиваюсь я к Тиму-часовщику эдак вполоборота и замечаю, что он еле на ногах держится — рыдает навзрыд. Да я и сам-то был хорош. Долго еще я молчал, а потом говорю: «Смерти никому не избежать, но для тебя, Корс-бриллиантщик, для тебя бы я попросил исключения, если бы на свете была справедливость». Потом опять делаю длинную паузу, и тут уж мне пришлось взять зонт в свои руки, потому что Тим-часовщик держал его где-то совсем не там, где была моя голова и мой черный костюм.
Даю тебе честное слово, сам инспектор Клукхон из пятого отделения достал из кармана носовой платок, когда я сказал — погоди, как это, ах да: «Если между Миллернтор и Нобистор билось когда-либо честное сердце, то это было твое сердце, Корс-бриллиантщик, и мы, стоя здесь, под этим дождем, перед этой мрачной прямоугольной ямой, в которую тебя сейчас опустили на наших глазах, затуманенных слезами, мы, стоя здесь, не хотим верить, что отныне тебя уже нет с нами. Это просто несправедливо!»
Ох, ну и плакали же все, и притом еще этот дождь, я и сам, знаешь, стою, и прямо дрожь меня пробирает под этим зонтом. Да, говорить я всегда умел и иногда вот даже думаю: жаль, ты это все не записываешь, глядишь, и получился бы настоящий бестселлер.
Теперь-то я уж не на той высоте, а вот посмотрел бы ты на меня в молодости. Я с семьюдесятью четырьмя пфеннигами в кармане в Гамбург приехал. Дело было в девятнадцатом, сразу после первой войны. Остановился я на постоялом дворе «Родина». В сочельник захотел там один проходимец пропустить стаканчик ради праздника, вот он и уступил мне за мои семьдесят четыре пфеннига свою рубашку, совсем новую, только раз надеванную. Утром это было, а вот теперь слушай: отправляюсь я на Санкт-Георгштрассе, где-то на задворках звоню к какой-то старушке. Говорю: «Видите ли, бабуся, я мог бы сейчас получить работу, но туда надо явиться в чистом, не будете ли вы так добры, привести в порядок мою единственную рубашку?» Она, конечно, все сделала — выстирала, выгладила, еще тарелку супу мне налила. Знала ведь, что это значит — получить работу. «Это,— говорит,— я делаю из солидарности». Ну, рубашка опять как новая, и я тут же выручил за нее три марки шестьдесят пфеннигов.
85
На три марки я накупил новогодних открыток — по два пфеннига за штуку. Шестьдесят пфеннигов оставляю в резерве. А по^ вечер, как начали повсюду украшать елки, я и двинул. Делаю надпись на конверте: «Безработный просит о помощи. Купите одну из прилагаемых открыток. В случае отказа открытки возвратить». Конверт сую в щелку для писем, а сам звоню. Успех невероятный! Новогодние открытки на рождество нужны всякому, ну, и почти все в это время года настроены очень приветливо. Цены я не называл, и кое-кто давал даже по десять пфеннигов за штуку. А вечером меня везде приглашали отведать рождественского пирога. Вскоре я стал говорить, что у меня болит живот, и клал куски пирога в портфель с открытками. Он тут же наполнился доверху, пришлось мне даже два раза бегать на постоялый двор его выгружать. Потом я прихватил с собой одного типа, он стоял у подъезда с двумя большими сумками. До того как закрыли писчебумажный магазин, я успел еще прикупить открыток. Мне ведь, сам понимаешь, оба праздничных дня из квартиры в квартиру ходить — когда еще будет такой сезон! А вечером на постоялом дворе пожирали мои пироги, ну, парень, и наворачивали! Я велел составить столы, вывалил на них все это добро и давай продавать по пфеннигу за штуку. Даром! Прямо из рук рвали! И все же кое-что, сам понимаешь, я на этом подзаработал.
В общем за рождество я нажил тридцать одну марку сорок шесть пфеннигов. И если ты теперь вспомнишь, с чего я начинал, то поймешь, что я был за парень. Учти еще тогдашний кризис — покупательная способность почти нулевая!
Роберту были уже известны почти все истории Германа, но он всякий раз выслушивал их заново с глубоким интересом. Разные небылицы, охотничьи рассказы, изложенные в сентиментальном духе и расцвеченные воспоминаниями о воскресной школе и сведениями о движении акций на бирже,— вариации на тему о чистильщике, ставшем миллионером.
Герман Грипер не был миллионером, но для этого ему не хватало совсем немного. Его заведение было невелико, если судить по помещению, но зато удачно расположено — как раз посредине Реепербана, и тот, кто шел или ехал из гавани, почти неизбежно попадал прямо в его раскрытые двери. За сутки пивная Германа обслуживала примерно столько же клиентов, сколько проходит пассажиров по перрону железнодорожной станции. В пивной подавали только сосиски, картофельные оладьи и напитки, но его годовой оборот по одним лишь сосискам значительно превышал полмиллиона. Пивная называлась «Острый угол», но самым острым блюдом в этом «углу», включая горчицу, ром и жующих сосиски завсегдатаев, был и оставался сам Герман.
Он не хвастал, говоря Роберту: «Ты просто болваном будешь, если не останешься и не напишешь мои мемуары! Ведь ты бы на этом деле дуриком кучу денег заработал, я тебе гарантирую! Тридцать лет уголовщины, и ни одного дня отсидки!»
Это было удивительное явление; Роберт не раз наблюдал его с изумлением, но так никогда и не сумел объяснить себе до конца. Человек мог достичь предела своих желаний, стать министром, маршалом, банкиром или гангстером на покое, но в один прекрасный день им непременно овладевало бешеное желание выйти на широкую арену со своими триумфами и прибавить ко всему достигнутому еще нечто чрезвычайно для него ценное: книгу, написанную собственной рукой. И когда Герман Грипер, без пяти минут миллионер # с тридцатилетним жульническим стажем, рассказывал шурину легенду своей жизни, он делал это не только ради того, чтобы прельстить его материалом, но и ради юго, чтобы хотя бы таким путем избавиться от груза воспоминаний. Раз уж нельзя написать книгу, пусть хоть кто-нибудь выслушает.
Прошлое, к которому обращал свой взор Герман 1 рипер, i рудно было назвать светлым, и рассказывал он о нем без всякого юмора. Он развертывал перед Робертом воспоминания разжиревшей и охромевшей канализационной крысы, но воспоминания -ми были довольно занятны, особенно если учесть обстоятельства, при которых рассказывались.
Герман лежал на диване и всякий раз, приподымаясь, чтобы подлить в стаканы, чуть отодвигал занавеску на маленьком окошечке и, заглянув в зал, считал гостей у стойки и за ( юликами. «Дела идут»,— говорил он обычно с удовлетворением и время от времени барабанил пальцем по стеклу, напоминая жене, что пора «удить рыбку». Жена его, Лида, сестра Роберта, кходила после этого в комнату и приносила часть выручки — вынутые из кассы крупные ассигнации. Герман разглаживал их ладонью и прятал в бумажник, лежавший у него под подушкой. При этом он давал Лиде указания, сколько горчицы должны рд сдатчицы класть на тарелки, и велел ей следить за тем, чтобы нчерашние позеленевшие сосиски подавали не кому попало, а тму, кому надо. Лида выслушивала его приказы холодно: она уже давно жила в этом вертепе и хорошо знала свое дело, а муж ее был на двадцать пять лет ближе к могиле, чем она сама. Ныходя, она подмшивала Роберту. И, как только она оказывалась м дверью, Герман тоже ему подмигивал и принимался расхвали-ii.i 1 ь усердие и деловые качества его сестры.
— А сколько она работает! — не унимался он.— Да это просто клад, золото. Я и сам когда-то работал вовсю, ух и работал, скажу я тебе, с утра до ночи. Кто-то напел мне, что так зарабатывают деньги, и я, как дурак, поверил. Нанялся в порт на элеватор. Был у них такой зернопровод, зерно прямо с барж отсасывал. Труба шла по прямой, а потом загибалась, и там была небольшая дверца, потому что в этом месте иногда получался затор. Вот к этой-то дверце меня и приставили — смотреть, как скользит зерно, и помешивать его специальной палкой, если какая заминка. Ну и зрелище, скажу я тебе, поток золотого зерна, миллионы, миллиарды эдаких малюсеньких штуковинок, но мне не нравилось, что все они так и норовят мимо меня да мимо меня, и тем быстрей, тем самоуверенней, чем чаще я шебуршу палкой. Эдак, брат, сказал я себе, останешься с носом. Вот тогда-то я и стал деловым человеком.
Сперва торговал золотыми часами. Их и впрямь, знаешь, не отличить от золотых, когда получаешь от реставратора. Тут главное — не допустить проникновения воздуха. Они, понимаешь, позолочены методом обжигания, так это называется, и выдерживают всего лишь сутки. Я покупал всякий раз по три пары, каждая обходилась мне по восемь марок и восемьдесят пфеннигов. Двое часов у меня были в коробочках, хорошо упакованы в вату, из-за воздуха, сам понимаешь, а одни в жилетном кармане. Вот я и прогуливаюсь воскресным утром по Реепербану, когда пижоны возвращаются с Фишмаркта. Всякая там деревенщина, молодые парни, приехавшие из глухих мест, знаешь, решили пережить что-нибудь эдакое. По вечерам-то они обычно осторожны, ну а утром что может случиться?
Мой первенький был сыном мясника из Бремервёрде. Сперва я за ним понаблюдал, потом подхожу, снимаю шляпу, очень взволнован. «Простите,— говорю,— я не здешний, не знаете ли вы, где тут ломбард?» — «Нет,— говорит,— я тоже приезжий, а разве ломбарды вообще-то по воскресеньям открыты?» Тут я побледнел, наверно, совсем стал зеленым с лица, потому что он говорит: «Что это с вами, вам плохо, а что вам вообще-то надо в ломбарде?»
Ну, я и объясняю ему, что наделал долгов, а мой кредитор грозится теперь все рассказать отцу, если я не заплачу до обеда, вот я и хотел заложить часы. Этот голубчик глядит на меня эдак с хитрецой и говорит, что прекрасно все понимает, у него тоже строгий отец, мясник в Бремервёрде, но он, пожалуй, мог бы мне помочь — а ну-ка, посмотрим, что за часы такие.
Я поскбрей достаю часы из жилета, а сам первым делом гляжу, золотые ли они еще, а он, увидев, что часы золотые,
корчит такую гримасу, как все равно в кинофильме, когда играют в покер. «И сколько же вы за них хотите?» — спрашивает, а я оьмахиваюсь: «Да я не собираюсь их продавать! Это подарок отца на конфирмацию, он всякий раз про них спрашивает, они ведь такие дорогие! Потому-то я и хотел в ломбард, оттуда я их всегда могу назад взять, как буду опять при деньгах».
Ну, брат, дает мне этот осел тридцать марок под залог часов и записывает свой адрес, чтобы я мог их у него выкупить за тридцать пять, когда у меня будут деньги. «Эмиль Шульц,— говорит,— это и есть я, в Бремервёрде спросишь любого, там меня каждая собака знает. Да что вы,— говорит,— не стоит благодарности, всегда рад помочь». И тут, гляжу, пошел он прочь — сперва потихоньку, не спеша, а потом все быстрей и быстрей, и если он очень поторопился, то часы еще были золотыми, когда он перешагнул порог своей мясной лавки.
Вошла Лида, взглянула на уровень в бутылке и молча подождала, пока Герман досмакует свой рассказ.
— Ты лучше его не слушай,— сказала она,— он говорит правду. После второй бутылки он всегда говорит правду. Ну, как, был ты в Парене?
Она всякий раз спрашивала про Парен, но Роберт знал, что спрашивает она совсем о другом. Она приехала в Парен тогда же, когда и он,— во время войны, спасаясь от бомбежек, и уехала из него в тот же самый день, что и Роберт, но по другим причинам и в противоположном направлении. Для Роберта это чуть не обернулось исключением из университета, и если бы не Рпбенлам и Трулезанд, кто знает, чем бы все это кончилось.
На третий день после начала семестра Роберта вызвали в деканат. Старый Фриц сидел выпрямившись за своим письменным столом. Ангельхоф — латинист и секретарь партбюро — стоял у окна. Они не предложили ему сесть и не ответили, когда он поздоровался.
Вёльшов долго рассматривал какую-то бумажку, потом сказал:
— Мы получили тут сообщение.
Роберт взглянул на бумажку, но Вёльшов сунул ее под стекло письменного стола и, жестом приглашая Роберта, предложил:
— Высказывайся! И побыстрее!
Роберт беспомощно посмотрел на Ангельхофа, но тот и бровью не повел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Зонненвег давно уже не похож на охотничью тропу; следы индейцев залиты асфальтом, на месте кострищ трапперов стоят небольшие домишки. Береза уступила место телефонной будке, но улица по-прежнему зовется Зонненвег.
Она находится на северо-западной окраине города, в поселке, расположенном вдали от заводских кварталов и от крутого северного берега Эльбы. Когда ветер дует в сторону моря, над садами стоит запах дыма, когда он дует с юга, то доносит гудки пароходов, а когда пригоняет дожди и туманы с запада, в воздухе пахнет морем.
Роберт любил этот город, хотя и знал обо всем, что творилось некогда в его стенах, и обо всем, что в них может еще произойти. Он любил его, и любовь эта была тайная, тревожная, почти запретная. Над этим городом простиралось небо его юности.
О наводнении и последствиях этого наводнения в районе ничто не говорило, и все-таки Роберт сначала поехал сюда: здесь жила его мать. Когда он вошел в кухню, она сказала:
— Вот как хорошо! — и сняла с плиты кастрюлю, которую только что поставила на газ.— Надо добавить еще картошки, сейчас почищу. А может, сделать тебе пока бутерброд?
Мать обрадовалась фотографиям внука, которого знала все еще только по карточкам, и спросила про Веру — как всегда, сухо, потому что родители Веры были католиками.
Она жаловалась на дороговизну и ругала Аденауэра, тоже католика, и тех, кто распорядился провести над ее участком высоковольтную линию,— теперь только и жди помех в телевизоре. Костюм и ботинки Роберта ей понравились, но сам он чересчур уж худ, правда, он и всегда был таким — в точности как его отец. Потом мать спросила о том, о чем спрашивала всякий раз, увидев Роберта,— получил ли он наконец звание доктора, и, как всегда, огорчилась, когда он отрицательно покачал головой. Она просто отказывалась понимать, как это человек, который так поздно пошел учиться и так долго мучился, чтобы получить высшее образование, ограничился сдачей государственных экзаменов, и пеняла ему, что по его вине не может с триумфом заявить знакомым: «Мой сын получил «доктора»!»
— Придется уж тебе довольствоваться тем, что у тебя сноха доктор,— тоже, как всегда, ответил Роберт,— но я хочу тебе сделать одно предложение: в тот день, когда ты напишешь мне, что кто-нибудь из ребят с вашей улицы стал студентом и отцу его при этом не пришлось выбиваться из сил, в тот самый день я еще разок подумаю о защите.
Мать отмахнулась, она слишком давно жила на этой улице.
Роберт пообедал с матерью и ее угрюмым третьим мужем, который наверняка был хорошим человеком, но больным и на редкость неразговорчивым. Кроме суждения о преимуществах табака «ХБ» перед «Урожаем № 23», от него так ничего и не удалось добиться...
Вот шурин Роберта, Герман, был совсем другим человеком, во всяком случае по вечерам. До обеда он спал, и вместе с винными парами испарялась большая часть его пугающе предприимчивого духа.
— Наводнение! — воскликнул он, сидя с Робертом в задней комнате своей пивной на Реепербане и уже пропустив для подкрепления стаканчик-другой.— Тебе-то что! Для тебя это так, ерунда, дерьмо. Прошу прощения, ты у нас человек образованный! А вот мы и в самом деле оказались в дерьме: три дня национального траура, ни пфеннига не заработаешь, а налоги дерут... Им-то что!
В газете было фото, как там этих бедолаг хоронили. Народищу! Конечно, тут бы в самый раз и залить свое горе, да ведь нельзя — национальный траур! А дождь! Я вообще сделал наблюдение— как кого хоронить, уж обязательно дождь зарядит. Я и сам, помню, произнес как-то надгробную речь. Ну, брат, и здорово же получилось, вот бы тебе записать. Это когда наш председатель помер. Корс-бриллиантщик, он, понимаешь, был председателем нашего ферейна — продавцов случайных вещей. Ну, все это были, конечно, скупщики краденого, а что поделаешь, куда же им, горемыкам, деваться со своим награбленным добром? Наш ферейн был зарегистрирован, все по закону, и на похороны Корса-бриллиантщика явились все как один.
Я был вторым председателем — потом-то стал первым,— вот вдова этого Корса меня и спрашивает, не скажу ли я речь, ну, ясное дело, это долг чести. А такую речугу толкнуть, сам понимаешь, штука не простая, люди тебя слушают, а ведь знаешь, как легко сказать что-нибудь не то.
Дождь целый день льет как из ведра, но все чин по чину, все в черных костюмах, только шпики выделяются — голодранцы голодранцами. Да мы-то их знаем как облупленных, и кому не надо было там быть, того там и не было — почтение тоже имеет свои границы.
Тим-часовщик держал надо мной зонт: а то как станешь
говорить с зонтом в руке? И я сказал, так это, знаешь, торжественно: «Вот ты лежишь, Корс-бриллиантщик, оставив нас одних в борьбе с суровой жизнью...»
Тут я сделал паузу, и только слышно было, как идет дождь, и край зонта плясал передо мной как-то чудно... Ну вот, поворачиваюсь я к Тиму-часовщику эдак вполоборота и замечаю, что он еле на ногах держится — рыдает навзрыд. Да я и сам-то был хорош. Долго еще я молчал, а потом говорю: «Смерти никому не избежать, но для тебя, Корс-бриллиантщик, для тебя бы я попросил исключения, если бы на свете была справедливость». Потом опять делаю длинную паузу, и тут уж мне пришлось взять зонт в свои руки, потому что Тим-часовщик держал его где-то совсем не там, где была моя голова и мой черный костюм.
Даю тебе честное слово, сам инспектор Клукхон из пятого отделения достал из кармана носовой платок, когда я сказал — погоди, как это, ах да: «Если между Миллернтор и Нобистор билось когда-либо честное сердце, то это было твое сердце, Корс-бриллиантщик, и мы, стоя здесь, под этим дождем, перед этой мрачной прямоугольной ямой, в которую тебя сейчас опустили на наших глазах, затуманенных слезами, мы, стоя здесь, не хотим верить, что отныне тебя уже нет с нами. Это просто несправедливо!»
Ох, ну и плакали же все, и притом еще этот дождь, я и сам, знаешь, стою, и прямо дрожь меня пробирает под этим зонтом. Да, говорить я всегда умел и иногда вот даже думаю: жаль, ты это все не записываешь, глядишь, и получился бы настоящий бестселлер.
Теперь-то я уж не на той высоте, а вот посмотрел бы ты на меня в молодости. Я с семьюдесятью четырьмя пфеннигами в кармане в Гамбург приехал. Дело было в девятнадцатом, сразу после первой войны. Остановился я на постоялом дворе «Родина». В сочельник захотел там один проходимец пропустить стаканчик ради праздника, вот он и уступил мне за мои семьдесят четыре пфеннига свою рубашку, совсем новую, только раз надеванную. Утром это было, а вот теперь слушай: отправляюсь я на Санкт-Георгштрассе, где-то на задворках звоню к какой-то старушке. Говорю: «Видите ли, бабуся, я мог бы сейчас получить работу, но туда надо явиться в чистом, не будете ли вы так добры, привести в порядок мою единственную рубашку?» Она, конечно, все сделала — выстирала, выгладила, еще тарелку супу мне налила. Знала ведь, что это значит — получить работу. «Это,— говорит,— я делаю из солидарности». Ну, рубашка опять как новая, и я тут же выручил за нее три марки шестьдесят пфеннигов.
85
На три марки я накупил новогодних открыток — по два пфеннига за штуку. Шестьдесят пфеннигов оставляю в резерве. А по^ вечер, как начали повсюду украшать елки, я и двинул. Делаю надпись на конверте: «Безработный просит о помощи. Купите одну из прилагаемых открыток. В случае отказа открытки возвратить». Конверт сую в щелку для писем, а сам звоню. Успех невероятный! Новогодние открытки на рождество нужны всякому, ну, и почти все в это время года настроены очень приветливо. Цены я не называл, и кое-кто давал даже по десять пфеннигов за штуку. А вечером меня везде приглашали отведать рождественского пирога. Вскоре я стал говорить, что у меня болит живот, и клал куски пирога в портфель с открытками. Он тут же наполнился доверху, пришлось мне даже два раза бегать на постоялый двор его выгружать. Потом я прихватил с собой одного типа, он стоял у подъезда с двумя большими сумками. До того как закрыли писчебумажный магазин, я успел еще прикупить открыток. Мне ведь, сам понимаешь, оба праздничных дня из квартиры в квартиру ходить — когда еще будет такой сезон! А вечером на постоялом дворе пожирали мои пироги, ну, парень, и наворачивали! Я велел составить столы, вывалил на них все это добро и давай продавать по пфеннигу за штуку. Даром! Прямо из рук рвали! И все же кое-что, сам понимаешь, я на этом подзаработал.
В общем за рождество я нажил тридцать одну марку сорок шесть пфеннигов. И если ты теперь вспомнишь, с чего я начинал, то поймешь, что я был за парень. Учти еще тогдашний кризис — покупательная способность почти нулевая!
Роберту были уже известны почти все истории Германа, но он всякий раз выслушивал их заново с глубоким интересом. Разные небылицы, охотничьи рассказы, изложенные в сентиментальном духе и расцвеченные воспоминаниями о воскресной школе и сведениями о движении акций на бирже,— вариации на тему о чистильщике, ставшем миллионером.
Герман Грипер не был миллионером, но для этого ему не хватало совсем немного. Его заведение было невелико, если судить по помещению, но зато удачно расположено — как раз посредине Реепербана, и тот, кто шел или ехал из гавани, почти неизбежно попадал прямо в его раскрытые двери. За сутки пивная Германа обслуживала примерно столько же клиентов, сколько проходит пассажиров по перрону железнодорожной станции. В пивной подавали только сосиски, картофельные оладьи и напитки, но его годовой оборот по одним лишь сосискам значительно превышал полмиллиона. Пивная называлась «Острый угол», но самым острым блюдом в этом «углу», включая горчицу, ром и жующих сосиски завсегдатаев, был и оставался сам Герман.
Он не хвастал, говоря Роберту: «Ты просто болваном будешь, если не останешься и не напишешь мои мемуары! Ведь ты бы на этом деле дуриком кучу денег заработал, я тебе гарантирую! Тридцать лет уголовщины, и ни одного дня отсидки!»
Это было удивительное явление; Роберт не раз наблюдал его с изумлением, но так никогда и не сумел объяснить себе до конца. Человек мог достичь предела своих желаний, стать министром, маршалом, банкиром или гангстером на покое, но в один прекрасный день им непременно овладевало бешеное желание выйти на широкую арену со своими триумфами и прибавить ко всему достигнутому еще нечто чрезвычайно для него ценное: книгу, написанную собственной рукой. И когда Герман Грипер, без пяти минут миллионер # с тридцатилетним жульническим стажем, рассказывал шурину легенду своей жизни, он делал это не только ради того, чтобы прельстить его материалом, но и ради юго, чтобы хотя бы таким путем избавиться от груза воспоминаний. Раз уж нельзя написать книгу, пусть хоть кто-нибудь выслушает.
Прошлое, к которому обращал свой взор Герман 1 рипер, i рудно было назвать светлым, и рассказывал он о нем без всякого юмора. Он развертывал перед Робертом воспоминания разжиревшей и охромевшей канализационной крысы, но воспоминания -ми были довольно занятны, особенно если учесть обстоятельства, при которых рассказывались.
Герман лежал на диване и всякий раз, приподымаясь, чтобы подлить в стаканы, чуть отодвигал занавеску на маленьком окошечке и, заглянув в зал, считал гостей у стойки и за ( юликами. «Дела идут»,— говорил он обычно с удовлетворением и время от времени барабанил пальцем по стеклу, напоминая жене, что пора «удить рыбку». Жена его, Лида, сестра Роберта, кходила после этого в комнату и приносила часть выручки — вынутые из кассы крупные ассигнации. Герман разглаживал их ладонью и прятал в бумажник, лежавший у него под подушкой. При этом он давал Лиде указания, сколько горчицы должны рд сдатчицы класть на тарелки, и велел ей следить за тем, чтобы нчерашние позеленевшие сосиски подавали не кому попало, а тму, кому надо. Лида выслушивала его приказы холодно: она уже давно жила в этом вертепе и хорошо знала свое дело, а муж ее был на двадцать пять лет ближе к могиле, чем она сама. Ныходя, она подмшивала Роберту. И, как только она оказывалась м дверью, Герман тоже ему подмигивал и принимался расхвали-ii.i 1 ь усердие и деловые качества его сестры.
— А сколько она работает! — не унимался он.— Да это просто клад, золото. Я и сам когда-то работал вовсю, ух и работал, скажу я тебе, с утра до ночи. Кто-то напел мне, что так зарабатывают деньги, и я, как дурак, поверил. Нанялся в порт на элеватор. Был у них такой зернопровод, зерно прямо с барж отсасывал. Труба шла по прямой, а потом загибалась, и там была небольшая дверца, потому что в этом месте иногда получался затор. Вот к этой-то дверце меня и приставили — смотреть, как скользит зерно, и помешивать его специальной палкой, если какая заминка. Ну и зрелище, скажу я тебе, поток золотого зерна, миллионы, миллиарды эдаких малюсеньких штуковинок, но мне не нравилось, что все они так и норовят мимо меня да мимо меня, и тем быстрей, тем самоуверенней, чем чаще я шебуршу палкой. Эдак, брат, сказал я себе, останешься с носом. Вот тогда-то я и стал деловым человеком.
Сперва торговал золотыми часами. Их и впрямь, знаешь, не отличить от золотых, когда получаешь от реставратора. Тут главное — не допустить проникновения воздуха. Они, понимаешь, позолочены методом обжигания, так это называется, и выдерживают всего лишь сутки. Я покупал всякий раз по три пары, каждая обходилась мне по восемь марок и восемьдесят пфеннигов. Двое часов у меня были в коробочках, хорошо упакованы в вату, из-за воздуха, сам понимаешь, а одни в жилетном кармане. Вот я и прогуливаюсь воскресным утром по Реепербану, когда пижоны возвращаются с Фишмаркта. Всякая там деревенщина, молодые парни, приехавшие из глухих мест, знаешь, решили пережить что-нибудь эдакое. По вечерам-то они обычно осторожны, ну а утром что может случиться?
Мой первенький был сыном мясника из Бремервёрде. Сперва я за ним понаблюдал, потом подхожу, снимаю шляпу, очень взволнован. «Простите,— говорю,— я не здешний, не знаете ли вы, где тут ломбард?» — «Нет,— говорит,— я тоже приезжий, а разве ломбарды вообще-то по воскресеньям открыты?» Тут я побледнел, наверно, совсем стал зеленым с лица, потому что он говорит: «Что это с вами, вам плохо, а что вам вообще-то надо в ломбарде?»
Ну, я и объясняю ему, что наделал долгов, а мой кредитор грозится теперь все рассказать отцу, если я не заплачу до обеда, вот я и хотел заложить часы. Этот голубчик глядит на меня эдак с хитрецой и говорит, что прекрасно все понимает, у него тоже строгий отец, мясник в Бремервёрде, но он, пожалуй, мог бы мне помочь — а ну-ка, посмотрим, что за часы такие.
Я поскбрей достаю часы из жилета, а сам первым делом гляжу, золотые ли они еще, а он, увидев, что часы золотые,
корчит такую гримасу, как все равно в кинофильме, когда играют в покер. «И сколько же вы за них хотите?» — спрашивает, а я оьмахиваюсь: «Да я не собираюсь их продавать! Это подарок отца на конфирмацию, он всякий раз про них спрашивает, они ведь такие дорогие! Потому-то я и хотел в ломбард, оттуда я их всегда могу назад взять, как буду опять при деньгах».
Ну, брат, дает мне этот осел тридцать марок под залог часов и записывает свой адрес, чтобы я мог их у него выкупить за тридцать пять, когда у меня будут деньги. «Эмиль Шульц,— говорит,— это и есть я, в Бремервёрде спросишь любого, там меня каждая собака знает. Да что вы,— говорит,— не стоит благодарности, всегда рад помочь». И тут, гляжу, пошел он прочь — сперва потихоньку, не спеша, а потом все быстрей и быстрей, и если он очень поторопился, то часы еще были золотыми, когда он перешагнул порог своей мясной лавки.
Вошла Лида, взглянула на уровень в бутылке и молча подождала, пока Герман досмакует свой рассказ.
— Ты лучше его не слушай,— сказала она,— он говорит правду. После второй бутылки он всегда говорит правду. Ну, как, был ты в Парене?
Она всякий раз спрашивала про Парен, но Роберт знал, что спрашивает она совсем о другом. Она приехала в Парен тогда же, когда и он,— во время войны, спасаясь от бомбежек, и уехала из него в тот же самый день, что и Роберт, но по другим причинам и в противоположном направлении. Для Роберта это чуть не обернулось исключением из университета, и если бы не Рпбенлам и Трулезанд, кто знает, чем бы все это кончилось.
На третий день после начала семестра Роберта вызвали в деканат. Старый Фриц сидел выпрямившись за своим письменным столом. Ангельхоф — латинист и секретарь партбюро — стоял у окна. Они не предложили ему сесть и не ответили, когда он поздоровался.
Вёльшов долго рассматривал какую-то бумажку, потом сказал:
— Мы получили тут сообщение.
Роберт взглянул на бумажку, но Вёльшов сунул ее под стекло письменного стола и, жестом приглашая Роберта, предложил:
— Высказывайся! И побыстрее!
Роберт беспомощно посмотрел на Ангельхофа, но тот и бровью не повел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47