«Налево шагаем, господин Брехт? Как наша левая нога захочет?»,
что очень задело Брехта и заставило его в конце концов обратиться к марксизму; вслед за этим пойдет рассказ о встрече с женщиной, у которой волосы были как белесый туман — пусть-ка молодежь представит себе это; а затем история про Романское кафе и заявление о давно назревшей необходимости со всей резкостью поставить вопрос: неужели правительство в самом деле считает, что из немецкой литературы снова получится какой-нибудь толк, если у писателей нет столь важного в творческом отношении места для общения?
Все это могло бы быть интересно и весело, если бы не было уже напечатано в книге воспоминаний Вассермана «Пульс бьется у горла». Книга эта вышла пять лет тому назад и начиналась словами: «Когда я решил написать мой ставший впоследствии широко известным роман «Короны пали, деньги — пыль», цены на молоко были очень высоки, гомосексуализм получил широчайшее распространение, Брехт был сильно переоцененным публикой горланом, а Медуза Горгона снова таращила свои древние злобные глаза. Необходим был вскрик, и этот вскрик издал я».
Редактор «Берлинер цайтунг» был не единственный в зале, как отметил Роберт, кто водил пером по бумаге; оба сценариста за соседним столиком тоже время от времени делали какие-то пометки: они играли в «крестики и нолики», а сидевший вместе с ними поэт, один из последних представителей школы рифмованного стиха, углубился в разрисовывание фотографии модной певицы, помещенной на обложке иллюстрированного журнала — он уже успел снабдить ее довольно внушительными усами.
Профессор Вассерман закончил краткое обозрение своей книги мемуаров, и секретарь союза Брайзель, почтительно поблагодарив его за весьма ценное выступление в этой дискуссии, заявил, что, как ему лично кажется, следует теперь в заключение...
Это было словно сигналом для драматурга Тинклер-Билля. Он встал со своего места и крикнул:
— Минуточку! Кое-кто скажет, что тут уже говорилось достаточно много, другие скажут, что еще ничего почти не было сказано. Верно? Пусть этот вопрос каждый решает сам для себя. Для одних всегда все сказано, для других — никогда ничего. Верно? Я лично никому не хочу подсказывать, что ему думать. Это было бы неверно. Правильно? Правильно. Одному нравится то, другому это. Но все-таки это неверно. Разве не так? Так. Один говорит: «Мне нравится мир», другой: «Мне нравится война». Ну, предположим, что это две точки зрения. Точка зрения всегда есть точка зрения. Но всякая ли точка зрения — точка зрения? Думаю, что нет. Одна точка зрения такая, другая — другая. Верно? Верно. Надо же различать. Надо? Надо.
На этом месте детская писательница Альма Хай слер подала реплику. У того, кто хотя бы трижды побывал на собраниях Союза писателей, непременно должно было создаться впечатление, что Тинклер-Билль приходит сюда специально для того, чтобы сказать решительное заключительное слово, Альма Хайслер — чтобы подать реплику во время этого заключительного слова.
Старые друзья обоих знали, что так повелось еще со времен Ассоциации революционных пролетарских писателей и стало правилом в годы эмиграции во Франции и в Америке. Детская писательница написала шесть книг, и все они приобрели мировую известность; драматург же сочинил не меньше двенадцати пьес, и ни одна из них не продержалась на сцене дольше месяца. Как говорили, он утверждал, что родился слишком рано, но драмы его всегда запаздывали с появлением на свет, хотя и производили впечатление недоношенных. Каждая из них появлялась как раз тогда, когда в политической ситуации, отраженной в ней скорее в агитационном, чем в драматическом плане, четко намечался коренной перелом. Вскоре после премьеры падал занавес на сцене политической жизни, и, когда он подымался вновь после полной перемены декораций, драматург Тинклер-Билль сидел уже над следующей запоздалой пьесой и вынашивал планы третьей. Было ясно, что и их ожидает судьба их предшественниц, но Тинклер-Билль не делал никаких выводов из своего жизненного опыта. Зато он постоянно защищался от упреков в оппортунизме, которых никто ему, собственно, не делал — всем было хорошо известно, что драматург твердо стоит на своих политических позициях, никогда не был подвержен никаким колебаниям и мужественно держался даже в самые худшие времена. Но над ним довлело заблуждение, что всякая пьеса должна быть чем-то вроде боевого тактического оружия, и потому творческий путь его был дважды двенадцать раз отмечен решающими событиями противоположного характера: двенадцать— успешными премьерами и двенадцать — позорным снятием с репертуара. Это сделало его недоверчивым и раздражительным и укрепило в привычке произносить в конце собраний решительное последнее слово, которое постоянно перебивала своими репликами с места детская писательница Альма Хайслер.
Альма Хайслер прибегала всякий раз к одной и той же уловке, а Тинклер-Билль всякий раз попадался на ту же удочку — она прикидывалась спящей. Как только ее старый приятель поднимался, чтобы произнести решительное последнее слово, Альма тут же погружалась в глубокий сон. Все сидящие в зале могли это видеть собственными глазами, а иногда и слышать собственными ушами. Лицо ее, красивое и в старости, становилось невозмутимо спокойным, глаза, прикрытые веками, казалось, никогда больше не раскроются, губы были сомкнуты, словно все уже сказано и обсуждению не подлежит, и каждому становилось ясно, что между сном и красотой существует таинственная связь. И вдруг, когда драматург делал секундную паузу, чтобы перевести дух, раздавалась реплика Альмы. На этот раз она звучала так:
— Кто же это здесь говорил, что ему нравится война? Тинклер-Билль пришел в замешательство, но ненадолго.
Создавалось даже впечатление, будто бы замешательство драматурга— столь же твердо установленная часть ритуала, как сон Альмы и нарастание решительности в его последнем слове после ее реплики.
— Наша всеми уважаемая Альма,— заявил он с язвительной снисходительностью,— как видно, опять слушала меня не совсем внимательно. Я не говорил, что кто-либо здесь говорил, будто бы ему нравится война, я сказал: один говорит, что ему нравится война. Есть тут разница? Разумеется. Верно? Верно. Это разница между утверждением и гипотезой. Я говорю о возможности. Все возможно. Возможно, один скажет, что ему нравится война, а другой — что ему не нравятся рассказы для детей Альмы Хайслер. Возможно это? Да, все это возможно. Против чего мы должны бороться? Против смешения несмешиваемых понятий. Верно? Верно. Все в одну кучу: война, мир, Альма Хайслер, литература; один — то, другой — это, а ну-ка, вали все сюда! Имеет это место? Конечно, это имеет место. А как говорит сегодня противник? Разве он говорит: «Нет, я не хочу того, что нравится тебе, ты должен принять то, что нравится мне»? Нет, он говорит иначе. Верно или нет? Верно. Он говорит: «Ладно, вали все в одну КуЧу — и твое и мое: ты — пьесу Брехта, я — пьесу Ионеско, ты — роман Шолохова, я — роман Кафки, ты Хикмета, я — Эзру Паунда, ты — укол пенициллина, я — укол морфия, ты — букет ромашки, я — букет крапивы, ты — поэта, я — палача, ты — мыслителя, я — душителя, ты — мир, я — войну, ты лошадь, я — ласточку, так и получится у нас довольно странное варево». Так он говорит? Так. А кому такое варево по вкусу? Никому? Никому. Вот это верно. Вот мы и договорились. Верно? Верно.
После этого драматург Тинклер-Билль сел, и секретарь союза Брайзель, поблагодарив его за заключительное слово, подводящее итог дискуссии, объявил собрание, как ему лично кажется, закрытым.
Пробираясь в толпе к выходу, Роберт сказал сценаристу,
оказавшемуся с ним рядом:
— Эта твоя штука про учителя — просто блеск. Надо будет нам как-нибудь встретиться, поговорить о ней поподробнее.
— С удовольствием,— ответил тот,— спасибо на добром слове. Ну и что же ты теперь собираешься про нас писать?
— Если есть какие пожелания, буду рад пойти им навстречу,—сказал Роберт.
Начальник главного управления министерства сельского и лесного хозяйства был у себя и сразу попросил Роберта подняться. Он ждал его у дверей кабинета и приветствовал с искренней радостью.
— Вот хорошо, что гы заглянул,— сказал он,— статьи твои читаю, но увидеться и поговорить куда лучше.
Он усадил Роберта в самое удобное кресло и стукнул кулаком в стену. Вошла молоденькая девушка, Якоб представил ей гостя:
— Фрейлейн Блюстер, вот это, стало быть, и есть мой друг Роберт Исваль.
Она улыбнулась и протянула Роберту руку:
— А, так это вы добавляете мне работы?
— Я?
Фрейлейн Блюстер подошла к шкафу, вынула оттуда папку и положила перед Робертом на стол.
— Не хотите ли кофе? — спросила она Якоба.
Он кивнул, почему-то при этом покраснел и, взяв со стола папку, положил ее на стул рядом с собой.
— Однажды я попросил фрейлейн Блюстер вырезать твою статью, с тех пор она делает это регулярно. «Господин Фильтер, ваш друг опять статью написал»,— говорит она, а иногда еще и добавляет: «Знаете, тот, у которого такие замечательные сочинения были!» Я об этом вспоминал раз сорок, не меньше.
— А жена твоя, верно, сюда не заходила?
— Жена? Ах, вот что! Заходила. Выпила кофе, приготовленный фрейлейн Блюстер, и сказала, что я могу оставить ее на работе.
Фрейлейн Блюстер принесла кофе, поставила папку на место и спросила, прежде чем притворить дверь:
— Соединять только при лесном пожаре?
— Ну, в это время года мы почти в безопасности,— сказал Роберт.— Но если я отрываю тебя от работы, ты гони меня в шею.
— Вздор, лес часок и без моих руководящих указаний обойдется... Давненько же мы не виделись. Я уж думал, что до
торжественного вечера не придется.
— А разве приглашения уже разосланы?
— Да. И в них указано, что ты произнесешь речь.
— Я еще ни строчки не написал. Даже думать еще не думал.
— Тебе-то хорошо. Знал бы ты, как я мучаюсь при подобных обстоятельствах. Если кому пятьдесят стукнет, или кому «передовика» присвоят, или на доклад в школу лесоводства меня пригласят, так все мои сотрудники дрожат вместе со мной. Но ты... ты и сочинения писал в последнюю минуту!
— А вот и сорок первый! — отметил Роберт.— Только гы ошибаешься, ведь я просто мошенничал. С этой речью так не выйдет.
— Именно с этой?
— Да, именно с этой.
— Ну, не болтай чепухи. Если бы у тебя был садик и в нем плохо росли карликовые ели, я бы еще поверил, что ты растерялся, но не из-за речи. Ты вскочишь на трибуну, как всегда делал, и начнешь: «Уважаемое собрание! РКФ, так же как и ГДР,— одно из величайших достижений немецкой истории...»
— Напишу-ка я Мейбауму, что речь произнесешь 1Ы. Судя по началу, ты превосходный оратор. Давай дальше. Что бы ты еще сказал?
— Еще бы я сказал... ну, просто так, шутки ради... я бы сказал: «Это было лучшее время нашей жизни и самое веселое».
— Правда, ты бы так сказал? Это было самое веселое время твоей жизни? Что же в нем было веселого?
— Ага, «веселое», оказывается, не то слово. Вот и поручай мне речь держать! Может, «радостное» вернее, только очень уж по-книжному звучит. Но именно таким оно было. Для меня, во всяком случае. Никогда не забуду, как вы меня разыграли с акушерской школой. Я тогда подумал: «Видишь, Якоб Фильтер, они сразу распознали простачка из леса». Но потом, когда ректор выступал и мне уж совсем не по себе стало, ты сказал: «За три года, друг, уйму можно выучить». Вот именно уйму пришлось мне осилить, и друзьями мы остались. Думаешь, я не знал, что я для вас балласт, особенно когда ввели эти дурацкие учебные коллективы— все отметки плюсовали и делили на четыре? Я вам вечно среднюю портил, ты получал четверку по немецкому и я четверку, потому что сочинение писали мы всем коллективом. Вот уж бредовая затея!
— Видишь,— сказал Роберт,— в том-то и загвоздка. Захочу упомянуть в речи про эксперименты с коллективом, так надо их критиковать, а я не знаю, уместно ли это.
— Критиковать всегда уместно.
97Д
— В сельском и лесном хозяйстве — да, но в торжественной речи?
— Если ты меня спрашиваешь, я скажу — да. Конечно, нам критиковать куда проще — теперь, прежде-то нет. Прежде нужно было, начав свой годовой отчет словами: «Кто тебя, о чудный лес, вырастил таким высоким?», ответить: «Партия и товарищ Сталин». А теперь надо обязательно доложить цифры: кубических метров столько-то, качество вырубки и посадки такое-то, надо сказать о борьбе с вредителями, об объеме экспорта-импорта, и горе тебе, если в отчете не будет самокритики. И если говорить об РКФ, то можно козырнуть цифрами. И можно, нет, нужно сказать о наших ошибках, чтобы другим неповадно было писать коллективные сочинения, за которые Фильтер получал бы четверки, потому что Исваль в его группе. А то, глядишь, Фильтер и вправду возомнит, что заслужил четверку! А потом друг Фильтер вступает в жизнь, где еще не дошли до такого прогресса и не создали учебных коллективов, и под рукой нет Исваля, который бы подсобил, и Фильтеру влепляют двойку, и то если повезет, и приходится ему горько плакать. Это обязательно надо сказать. Коллектив — дело доброе, и эксперименты тоже нужны, но не такие дурацкие, как с сочинениями и общей отметкой на всю группу. Хотя Квази все это было очень по душе. Что, кстати, он поделывает? Подает хоть какие-нибудь признаки жизни?
— Торгует пивом в Гамбурге.
— Бедняга.
— Что значит «бедняга»? Вид у него весьма довольный, и мне даже показалось, что он подшучивал надо мной, когда я стал кое на что намекать. Я ведь не так давно был в Гамбурге, заходил к нему в пивную. Только под конец он повел себя как-то чудно.
— Как же?
— Проводил меня до двери и вспомнил без всякой связи нашу добрую старую поговорку, которой мы тебе обязаны, но произнес ее словно какое-то заклинание: «Ну, а ты это понимаешь, Роберт?» И не то в его голосе слезы, не то зубы дробь выбивают, но можно было понять его и так: «Ладно, не ломай голову над этим». Дьявол его знает, что все это значит.
— Ну, так и правда, нечего тебе голову ломать над этим.
— А я и не ломаю, он может быть спокоен. Только злюсь и, пожалуй, обижен. Наш Квази Рик!
Якоб подумал, а потом сказал:
— Был у нас с ним разговор как-то, он, верно, знал тогда, что собирается делать.
— Когда это?
— Да вы все уже разъехались, ты был в Берлине. Вот однажды вечером он заглянул ко мне. Мне ничего особенного в голову не пришло. Он ведь мне рекомендацию давал, как раз перед выпуском в кандидаты меня приняли. Родителей у него не было, а Хелла Шмёде уехала на экскурсию. Мы пошли в лес побродить, а он меня спрашивает, не боюсь ли я в институт поступать, в лесной. Ну, я сказал, что нет, в лесном институте я снова как в лесу буду — о святая простота!—и спросил, что он собирается делать, неужели изучать математику? Вот ужас! Но он ответил, что нет, математика его не страшит, а вот к другому привыкать труднее: «Ты в Эберсвальде, Роберт в Берлине, Трулезанд в Китае!» Помню, я сказал ему, что такой уж беды в этом нет, даже Китай по нынешним временам не на краю света, а он мне: да, мол, Китай не на краю света. А потом уж совсем странно ответил. Я ему говорю: «Хелла-то ведь здесь останется!», а он: «Да, она останется». Конечно, чего себе только не внушишь, но я почти уверен, что прозвучал ответ его как-то совсем не так, как надо. Ему бы прозвучать весело, а мне сдается, он прозвучал грустно. Нет, я не ошибаюсь, я еще подумал: они, наверно, поссорились, а он к этому не привык. Но он вел себя как обычно, поужинал у нас, ночевать, правда, не остался. Я проводил его до автобуса, и тут он сказал такое, что я считаю и теперь еще очень важным. Он сказал: «Слушай, Якоб, если что случится, ну, с рекомендацией моей или вообще, так ты знай, она все равно действительна, слышишь!» Он уехал, а теперь вот торгует пивом.
— Пустое он сболтнул, тебе от этого ни жарко, ни холодно. А что в райкоме сказали о твоем рекомендующем?
— Да ничего. Наверно, первая злость уж выветрилась. Я, конечно, как узнал, сразу туда пошел. Мне Хелла Шмёде сказала. В один прекрасный день, в конце каникул, получаю от нее открытку, ей, мол, срочно со мной поговорить нужно, только она уже врачом работала и не могла отлучиться. Поехал я к ней — ну, ужас, что там было. У нее дежурство, она приходила на несколько минут, так что я всю историю обрывками слышал, да оттого она утешительнее не стала. Я ждал Хеллу в* дежурке туботделения, она меня увидела да как заревет, потом протянула мне письмо, вытерла глаза и пошла к больным. Если бы мне не было так тяжело, то, может, ситуация показалась бы мне даже забавной. Сплошные превращения: она входит, лицо спокойное, уверенное, как положено врачу, поговорим мы с ней немного, она расплачется, ну, растерянная девчушка, и только, а потом вспомнит о работе и опять выходит, и снова лицо такое уверенное, как и положено врачу, на него взглянешь и уже точно
знаешь, чго еще сто лет проживешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
что очень задело Брехта и заставило его в конце концов обратиться к марксизму; вслед за этим пойдет рассказ о встрече с женщиной, у которой волосы были как белесый туман — пусть-ка молодежь представит себе это; а затем история про Романское кафе и заявление о давно назревшей необходимости со всей резкостью поставить вопрос: неужели правительство в самом деле считает, что из немецкой литературы снова получится какой-нибудь толк, если у писателей нет столь важного в творческом отношении места для общения?
Все это могло бы быть интересно и весело, если бы не было уже напечатано в книге воспоминаний Вассермана «Пульс бьется у горла». Книга эта вышла пять лет тому назад и начиналась словами: «Когда я решил написать мой ставший впоследствии широко известным роман «Короны пали, деньги — пыль», цены на молоко были очень высоки, гомосексуализм получил широчайшее распространение, Брехт был сильно переоцененным публикой горланом, а Медуза Горгона снова таращила свои древние злобные глаза. Необходим был вскрик, и этот вскрик издал я».
Редактор «Берлинер цайтунг» был не единственный в зале, как отметил Роберт, кто водил пером по бумаге; оба сценариста за соседним столиком тоже время от времени делали какие-то пометки: они играли в «крестики и нолики», а сидевший вместе с ними поэт, один из последних представителей школы рифмованного стиха, углубился в разрисовывание фотографии модной певицы, помещенной на обложке иллюстрированного журнала — он уже успел снабдить ее довольно внушительными усами.
Профессор Вассерман закончил краткое обозрение своей книги мемуаров, и секретарь союза Брайзель, почтительно поблагодарив его за весьма ценное выступление в этой дискуссии, заявил, что, как ему лично кажется, следует теперь в заключение...
Это было словно сигналом для драматурга Тинклер-Билля. Он встал со своего места и крикнул:
— Минуточку! Кое-кто скажет, что тут уже говорилось достаточно много, другие скажут, что еще ничего почти не было сказано. Верно? Пусть этот вопрос каждый решает сам для себя. Для одних всегда все сказано, для других — никогда ничего. Верно? Я лично никому не хочу подсказывать, что ему думать. Это было бы неверно. Правильно? Правильно. Одному нравится то, другому это. Но все-таки это неверно. Разве не так? Так. Один говорит: «Мне нравится мир», другой: «Мне нравится война». Ну, предположим, что это две точки зрения. Точка зрения всегда есть точка зрения. Но всякая ли точка зрения — точка зрения? Думаю, что нет. Одна точка зрения такая, другая — другая. Верно? Верно. Надо же различать. Надо? Надо.
На этом месте детская писательница Альма Хай слер подала реплику. У того, кто хотя бы трижды побывал на собраниях Союза писателей, непременно должно было создаться впечатление, что Тинклер-Билль приходит сюда специально для того, чтобы сказать решительное заключительное слово, Альма Хайслер — чтобы подать реплику во время этого заключительного слова.
Старые друзья обоих знали, что так повелось еще со времен Ассоциации революционных пролетарских писателей и стало правилом в годы эмиграции во Франции и в Америке. Детская писательница написала шесть книг, и все они приобрели мировую известность; драматург же сочинил не меньше двенадцати пьес, и ни одна из них не продержалась на сцене дольше месяца. Как говорили, он утверждал, что родился слишком рано, но драмы его всегда запаздывали с появлением на свет, хотя и производили впечатление недоношенных. Каждая из них появлялась как раз тогда, когда в политической ситуации, отраженной в ней скорее в агитационном, чем в драматическом плане, четко намечался коренной перелом. Вскоре после премьеры падал занавес на сцене политической жизни, и, когда он подымался вновь после полной перемены декораций, драматург Тинклер-Билль сидел уже над следующей запоздалой пьесой и вынашивал планы третьей. Было ясно, что и их ожидает судьба их предшественниц, но Тинклер-Билль не делал никаких выводов из своего жизненного опыта. Зато он постоянно защищался от упреков в оппортунизме, которых никто ему, собственно, не делал — всем было хорошо известно, что драматург твердо стоит на своих политических позициях, никогда не был подвержен никаким колебаниям и мужественно держался даже в самые худшие времена. Но над ним довлело заблуждение, что всякая пьеса должна быть чем-то вроде боевого тактического оружия, и потому творческий путь его был дважды двенадцать раз отмечен решающими событиями противоположного характера: двенадцать— успешными премьерами и двенадцать — позорным снятием с репертуара. Это сделало его недоверчивым и раздражительным и укрепило в привычке произносить в конце собраний решительное последнее слово, которое постоянно перебивала своими репликами с места детская писательница Альма Хайслер.
Альма Хайслер прибегала всякий раз к одной и той же уловке, а Тинклер-Билль всякий раз попадался на ту же удочку — она прикидывалась спящей. Как только ее старый приятель поднимался, чтобы произнести решительное последнее слово, Альма тут же погружалась в глубокий сон. Все сидящие в зале могли это видеть собственными глазами, а иногда и слышать собственными ушами. Лицо ее, красивое и в старости, становилось невозмутимо спокойным, глаза, прикрытые веками, казалось, никогда больше не раскроются, губы были сомкнуты, словно все уже сказано и обсуждению не подлежит, и каждому становилось ясно, что между сном и красотой существует таинственная связь. И вдруг, когда драматург делал секундную паузу, чтобы перевести дух, раздавалась реплика Альмы. На этот раз она звучала так:
— Кто же это здесь говорил, что ему нравится война? Тинклер-Билль пришел в замешательство, но ненадолго.
Создавалось даже впечатление, будто бы замешательство драматурга— столь же твердо установленная часть ритуала, как сон Альмы и нарастание решительности в его последнем слове после ее реплики.
— Наша всеми уважаемая Альма,— заявил он с язвительной снисходительностью,— как видно, опять слушала меня не совсем внимательно. Я не говорил, что кто-либо здесь говорил, будто бы ему нравится война, я сказал: один говорит, что ему нравится война. Есть тут разница? Разумеется. Верно? Верно. Это разница между утверждением и гипотезой. Я говорю о возможности. Все возможно. Возможно, один скажет, что ему нравится война, а другой — что ему не нравятся рассказы для детей Альмы Хайслер. Возможно это? Да, все это возможно. Против чего мы должны бороться? Против смешения несмешиваемых понятий. Верно? Верно. Все в одну кучу: война, мир, Альма Хайслер, литература; один — то, другой — это, а ну-ка, вали все сюда! Имеет это место? Конечно, это имеет место. А как говорит сегодня противник? Разве он говорит: «Нет, я не хочу того, что нравится тебе, ты должен принять то, что нравится мне»? Нет, он говорит иначе. Верно или нет? Верно. Он говорит: «Ладно, вали все в одну КуЧу — и твое и мое: ты — пьесу Брехта, я — пьесу Ионеско, ты — роман Шолохова, я — роман Кафки, ты Хикмета, я — Эзру Паунда, ты — укол пенициллина, я — укол морфия, ты — букет ромашки, я — букет крапивы, ты — поэта, я — палача, ты — мыслителя, я — душителя, ты — мир, я — войну, ты лошадь, я — ласточку, так и получится у нас довольно странное варево». Так он говорит? Так. А кому такое варево по вкусу? Никому? Никому. Вот это верно. Вот мы и договорились. Верно? Верно.
После этого драматург Тинклер-Билль сел, и секретарь союза Брайзель, поблагодарив его за заключительное слово, подводящее итог дискуссии, объявил собрание, как ему лично кажется, закрытым.
Пробираясь в толпе к выходу, Роберт сказал сценаристу,
оказавшемуся с ним рядом:
— Эта твоя штука про учителя — просто блеск. Надо будет нам как-нибудь встретиться, поговорить о ней поподробнее.
— С удовольствием,— ответил тот,— спасибо на добром слове. Ну и что же ты теперь собираешься про нас писать?
— Если есть какие пожелания, буду рад пойти им навстречу,—сказал Роберт.
Начальник главного управления министерства сельского и лесного хозяйства был у себя и сразу попросил Роберта подняться. Он ждал его у дверей кабинета и приветствовал с искренней радостью.
— Вот хорошо, что гы заглянул,— сказал он,— статьи твои читаю, но увидеться и поговорить куда лучше.
Он усадил Роберта в самое удобное кресло и стукнул кулаком в стену. Вошла молоденькая девушка, Якоб представил ей гостя:
— Фрейлейн Блюстер, вот это, стало быть, и есть мой друг Роберт Исваль.
Она улыбнулась и протянула Роберту руку:
— А, так это вы добавляете мне работы?
— Я?
Фрейлейн Блюстер подошла к шкафу, вынула оттуда папку и положила перед Робертом на стол.
— Не хотите ли кофе? — спросила она Якоба.
Он кивнул, почему-то при этом покраснел и, взяв со стола папку, положил ее на стул рядом с собой.
— Однажды я попросил фрейлейн Блюстер вырезать твою статью, с тех пор она делает это регулярно. «Господин Фильтер, ваш друг опять статью написал»,— говорит она, а иногда еще и добавляет: «Знаете, тот, у которого такие замечательные сочинения были!» Я об этом вспоминал раз сорок, не меньше.
— А жена твоя, верно, сюда не заходила?
— Жена? Ах, вот что! Заходила. Выпила кофе, приготовленный фрейлейн Блюстер, и сказала, что я могу оставить ее на работе.
Фрейлейн Блюстер принесла кофе, поставила папку на место и спросила, прежде чем притворить дверь:
— Соединять только при лесном пожаре?
— Ну, в это время года мы почти в безопасности,— сказал Роберт.— Но если я отрываю тебя от работы, ты гони меня в шею.
— Вздор, лес часок и без моих руководящих указаний обойдется... Давненько же мы не виделись. Я уж думал, что до
торжественного вечера не придется.
— А разве приглашения уже разосланы?
— Да. И в них указано, что ты произнесешь речь.
— Я еще ни строчки не написал. Даже думать еще не думал.
— Тебе-то хорошо. Знал бы ты, как я мучаюсь при подобных обстоятельствах. Если кому пятьдесят стукнет, или кому «передовика» присвоят, или на доклад в школу лесоводства меня пригласят, так все мои сотрудники дрожат вместе со мной. Но ты... ты и сочинения писал в последнюю минуту!
— А вот и сорок первый! — отметил Роберт.— Только гы ошибаешься, ведь я просто мошенничал. С этой речью так не выйдет.
— Именно с этой?
— Да, именно с этой.
— Ну, не болтай чепухи. Если бы у тебя был садик и в нем плохо росли карликовые ели, я бы еще поверил, что ты растерялся, но не из-за речи. Ты вскочишь на трибуну, как всегда делал, и начнешь: «Уважаемое собрание! РКФ, так же как и ГДР,— одно из величайших достижений немецкой истории...»
— Напишу-ка я Мейбауму, что речь произнесешь 1Ы. Судя по началу, ты превосходный оратор. Давай дальше. Что бы ты еще сказал?
— Еще бы я сказал... ну, просто так, шутки ради... я бы сказал: «Это было лучшее время нашей жизни и самое веселое».
— Правда, ты бы так сказал? Это было самое веселое время твоей жизни? Что же в нем было веселого?
— Ага, «веселое», оказывается, не то слово. Вот и поручай мне речь держать! Может, «радостное» вернее, только очень уж по-книжному звучит. Но именно таким оно было. Для меня, во всяком случае. Никогда не забуду, как вы меня разыграли с акушерской школой. Я тогда подумал: «Видишь, Якоб Фильтер, они сразу распознали простачка из леса». Но потом, когда ректор выступал и мне уж совсем не по себе стало, ты сказал: «За три года, друг, уйму можно выучить». Вот именно уйму пришлось мне осилить, и друзьями мы остались. Думаешь, я не знал, что я для вас балласт, особенно когда ввели эти дурацкие учебные коллективы— все отметки плюсовали и делили на четыре? Я вам вечно среднюю портил, ты получал четверку по немецкому и я четверку, потому что сочинение писали мы всем коллективом. Вот уж бредовая затея!
— Видишь,— сказал Роберт,— в том-то и загвоздка. Захочу упомянуть в речи про эксперименты с коллективом, так надо их критиковать, а я не знаю, уместно ли это.
— Критиковать всегда уместно.
97Д
— В сельском и лесном хозяйстве — да, но в торжественной речи?
— Если ты меня спрашиваешь, я скажу — да. Конечно, нам критиковать куда проще — теперь, прежде-то нет. Прежде нужно было, начав свой годовой отчет словами: «Кто тебя, о чудный лес, вырастил таким высоким?», ответить: «Партия и товарищ Сталин». А теперь надо обязательно доложить цифры: кубических метров столько-то, качество вырубки и посадки такое-то, надо сказать о борьбе с вредителями, об объеме экспорта-импорта, и горе тебе, если в отчете не будет самокритики. И если говорить об РКФ, то можно козырнуть цифрами. И можно, нет, нужно сказать о наших ошибках, чтобы другим неповадно было писать коллективные сочинения, за которые Фильтер получал бы четверки, потому что Исваль в его группе. А то, глядишь, Фильтер и вправду возомнит, что заслужил четверку! А потом друг Фильтер вступает в жизнь, где еще не дошли до такого прогресса и не создали учебных коллективов, и под рукой нет Исваля, который бы подсобил, и Фильтеру влепляют двойку, и то если повезет, и приходится ему горько плакать. Это обязательно надо сказать. Коллектив — дело доброе, и эксперименты тоже нужны, но не такие дурацкие, как с сочинениями и общей отметкой на всю группу. Хотя Квази все это было очень по душе. Что, кстати, он поделывает? Подает хоть какие-нибудь признаки жизни?
— Торгует пивом в Гамбурге.
— Бедняга.
— Что значит «бедняга»? Вид у него весьма довольный, и мне даже показалось, что он подшучивал надо мной, когда я стал кое на что намекать. Я ведь не так давно был в Гамбурге, заходил к нему в пивную. Только под конец он повел себя как-то чудно.
— Как же?
— Проводил меня до двери и вспомнил без всякой связи нашу добрую старую поговорку, которой мы тебе обязаны, но произнес ее словно какое-то заклинание: «Ну, а ты это понимаешь, Роберт?» И не то в его голосе слезы, не то зубы дробь выбивают, но можно было понять его и так: «Ладно, не ломай голову над этим». Дьявол его знает, что все это значит.
— Ну, так и правда, нечего тебе голову ломать над этим.
— А я и не ломаю, он может быть спокоен. Только злюсь и, пожалуй, обижен. Наш Квази Рик!
Якоб подумал, а потом сказал:
— Был у нас с ним разговор как-то, он, верно, знал тогда, что собирается делать.
— Когда это?
— Да вы все уже разъехались, ты был в Берлине. Вот однажды вечером он заглянул ко мне. Мне ничего особенного в голову не пришло. Он ведь мне рекомендацию давал, как раз перед выпуском в кандидаты меня приняли. Родителей у него не было, а Хелла Шмёде уехала на экскурсию. Мы пошли в лес побродить, а он меня спрашивает, не боюсь ли я в институт поступать, в лесной. Ну, я сказал, что нет, в лесном институте я снова как в лесу буду — о святая простота!—и спросил, что он собирается делать, неужели изучать математику? Вот ужас! Но он ответил, что нет, математика его не страшит, а вот к другому привыкать труднее: «Ты в Эберсвальде, Роберт в Берлине, Трулезанд в Китае!» Помню, я сказал ему, что такой уж беды в этом нет, даже Китай по нынешним временам не на краю света, а он мне: да, мол, Китай не на краю света. А потом уж совсем странно ответил. Я ему говорю: «Хелла-то ведь здесь останется!», а он: «Да, она останется». Конечно, чего себе только не внушишь, но я почти уверен, что прозвучал ответ его как-то совсем не так, как надо. Ему бы прозвучать весело, а мне сдается, он прозвучал грустно. Нет, я не ошибаюсь, я еще подумал: они, наверно, поссорились, а он к этому не привык. Но он вел себя как обычно, поужинал у нас, ночевать, правда, не остался. Я проводил его до автобуса, и тут он сказал такое, что я считаю и теперь еще очень важным. Он сказал: «Слушай, Якоб, если что случится, ну, с рекомендацией моей или вообще, так ты знай, она все равно действительна, слышишь!» Он уехал, а теперь вот торгует пивом.
— Пустое он сболтнул, тебе от этого ни жарко, ни холодно. А что в райкоме сказали о твоем рекомендующем?
— Да ничего. Наверно, первая злость уж выветрилась. Я, конечно, как узнал, сразу туда пошел. Мне Хелла Шмёде сказала. В один прекрасный день, в конце каникул, получаю от нее открытку, ей, мол, срочно со мной поговорить нужно, только она уже врачом работала и не могла отлучиться. Поехал я к ней — ну, ужас, что там было. У нее дежурство, она приходила на несколько минут, так что я всю историю обрывками слышал, да оттого она утешительнее не стала. Я ждал Хеллу в* дежурке туботделения, она меня увидела да как заревет, потом протянула мне письмо, вытерла глаза и пошла к больным. Если бы мне не было так тяжело, то, может, ситуация показалась бы мне даже забавной. Сплошные превращения: она входит, лицо спокойное, уверенное, как положено врачу, поговорим мы с ней немного, она расплачется, ну, растерянная девчушка, и только, а потом вспомнит о работе и опять выходит, и снова лицо такое уверенное, как и положено врачу, на него взглянешь и уже точно
знаешь, чго еще сто лет проживешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47