А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— А вот при том. Она и есть те младенцы, которых ты лупишь.
— Она — те младенцы, которых я... а кто же тогда... хм... Трулезанд быстро встал:
— Вон Вера и Роза, спрошу-ка я у них про биологию.— Он пересек зал и крикнул: — Эй, девочки!
Роберт угрюмо взглянул на чужого студента, тотчас севшего на освободившееся место, и стал задумчиво рассматривать свой ( уп. «И не поздоровается, зазнайка эдакий,— подумал Роберт.— (Серебряные ложки с собой таскать умеют, а здороваться не умеют. Нет, у него, оказывается, ложка оловянная, но здороваться и он не умеет. Даже дурацкий свой берет не снял, зазнайка несчастный, а-а наконец-то, самое время, у нас небось сеанс телепатии, а он не иначе ясновидец, только ясновидец может догадаться, что за столом береты снимают. Сегодня тут, кажется, одни ясновидцы собрались, и Трулезанд тоже из их братии. И какое ему дело, каких младенцев я луплю и почему, и что он ко мне привязался со своими психовыкрутасами и дурацкими полупереваренными докладами о человеке в определенных условиях, когда я дразню Шмёде ее серебряной ложкой? Может, он влюбился в нее, может, чувствует колики в животе, как взглянет на нее,— надо его предупредить, надо ему сказать: беги, Трулезанд, тебе машут салфеткой и пожарной юбкой, ее отец не нас юр, зато торгует бакалеей, он жаждет возврата колоний, а она хочет послушного мужа. За коленки ее и тронуть не смей, пока не согласишься, что в лесу — ну, точно как в церкви. Теперь она отправится к Квази Рику, отнесет ему суп и проникнется своим благородством, потому что котелок черный, помятый, а она чистенькая, гладенькая, как Красная Шапочка, и несет бабушке пирог и вино в измятом русском котелке. Гостинцы пойдут впрок старушке, они пойдут впрок бабушке-Квази, Красная Шапочка повяжет ему свою салфетку, ведь у Квази, невежественного дикаря, таковой не имеется, у него имеются только букашки, где? — в грудной клетке, как пояснила нам фрейлейн Шмёде, студентка-медичка Шмёде, она в этих делах разбирается, знает, где букашки заводятся. В груди, в груди, где находятся легкие, а также сердце. Интересно, сердце чувствует, что рядом, в грудной полости, появилось затемнение? Ну а как же! Это и есть сердце в конкретных условиях, сердце тревожно колотится, если кругом букашки ползают, сердце замирает, если прослышит о боли другого сердца — Готфрид Келлер или Роберт Исваль, интереснейшие поэты Германии, с рифмой или без рифмы, но с Германией что-то неладно. Келлер-то швейцарец, а Исваль из Гамбурга. Инга Бьеррелунд из Кенигсберга, а фрейлейн Шмёде откуда? И где она, фрейлейн Шмёде? Фрейлейн Шмёде у Квази Рика. Квази Рик ест с серебряной ложки из рук фрейлейн Шмёде и глядит при этом на ее грудь, и, если его не тянет погладить ее, значит, он и вправду болен. Но прежде ему придется признать, что лес — это поистине церковь, хорошо, если он хитрец по натуре, тогда он скажет «гм», с «гм» можно далеко уехать, с «гм» можно кой-кого в ловушку заманить, если сам не отлетишь подальше. А то можно ведь в один прекрасный день очутиться у черта на куличках. Сиди да дивись, как тебя сюда занесло, сиди в университетской столовке, гляди на хлебающего студента и тверди, надо, мол, убираться отсюда, надо раз и навсегда объяснить Инге Бьеррелунд, что лес вовсе не церковь, а любовь не законсервируешь».
— Пошли, старина,— позвал Трулезанд,— с биологией все ясно, девочки наши что надо. Я тебе все сейчас расскажу... Ну, чего ты на меня уставился? Может, обиделся за фрейлейн Шмёде и младенцев? Я, брат, вовсе не хотел тебя обидеть. Просто критически подошел к этому вопросу.
Они отправились в гимназию, и по дороге Трулезанд разъяснил ему взгляды доктора Ваннермана на биологию. Только перед дверью, над которой было написано «Мы учимся не для школы, а для жизни»} Роберт сказал:
— Дашь мне вечером листок почтовой бумаги из запасов тети Мими, а еще лучше — два?
— Claro,— ответил Трулезанд.
Роберту понадобилось три листка. Он писал письмо, а Трулезанд и Якоб повторяли для Квази Рика урок биологии и
без конца спорили: Трулезанд пытался по-своему изложить высказывания доктора Ваннермана, Якоб же настаивал на точности и каждый раз читал вслух свои записи; Вера Бильферт принесла ужин для Квази, ее тоже расспросили об одноклеточных и делении клеток, и она высказала третью версию ваннер-манского сообщения. Заглянул передовик Бланк, полюбопытствовал, что они станут делать с брикетами, если не собираются топить из-за Квази Рика, но получил эти брикеты, лишь изложив свою точку зрения на деление клеток; пришел и ушел Старый Фриц — пришел сообщить, что все уладилось, ко всеобщему удовольствию, райком прислал письменное подтверждение, и ушел, напомнив им для бодрости, что даже такая болезнь не в состоянии остановить победное шествие исторически нового; ввалился привратник и объявил, что тот, кто еще раз поднимется по лестнице в грязных ботинках, будет иметь дело лично с ним; а Роберт все писал.
«Дорогая Инга,— писал он,— с письмом этим ты лучше отойди куда-нибудь в угол и сядь там, чтобы тебя никто не видел. Боюсь, письмо мое причинит тебе боль. Ну вот, главное ты уже знаешь, я вломился, как буйвол, даже не предупредив тебя мычанием. Но я не знаю, как надо писать, чтобы сперва получилось тихое мычание и оно подготовило бы к тому, что последует. Да ведь я и не буйвол. Я тебя всегда любил, это ты знаешь и знай, что измениться тут ничего не может. И все-таки я должен написать тебе такое письмо. Это звучит абсурдно, так оно, наверное, и есть. Гляжу я на бумагу и на то, что написал, и думаю — нет, ты не можешь, ты не должен так писать, но в то же время думаю, что должен, иначе все будет совсем плохо, и я пишу. Я как-то рассказывал тебе длинную историю о маленьком мальчике, у которого был враг и не было другого выхода, кроме как сказать своему врагу: пошли на Зонненвег, к кривой березе, 1ам и решим наш спор, иначе никак нельзя. Нет-нет, ты мне не »par, об этом даже думать нечего. Мой враг — что-то другое, я < ам не знаю что. Но это и твой враг, так же как мой. И я долго ждал, но теперь говорю ему: пошли на Зонненвег.
Все для нас погибнет, если будет продолжаться так, как было до сих пор. Я все делал неверно. Никогда я тебе не лгал, но и не всегда говорил правду. Ладно, думал я, обойдется, это не в счет, пустяки, такие мелочи не стоит принимать всерьез. И так каждый день должал, по грошику. А теперь вот сижу и пишу ic6e. Пишу: скажем друг другу «прощай», пока мы не изолгались и конец. Но сейчас мне пришло в голову, что ты подумаешь, будто я все забыл, все хорошее. Нет, не забыл. И не забуду. Просто не хочу писать об этом, боюсь, что уговорю себя, как и раньше.
Всегда, когда на душе кошки скребли, я вспоминал твои голубые глаза, и дым костров на картофельном поле, и запах люпина и мокрых волос. Ну и к чему же мы пришли? Вот я и решил не дожидаться встречи, а написать тебе. Не знаю, смог ли бы я сказать то, что пишу. У тебя слишком большие глаза.
Я теперь не скоро приеду в Парен. Не только потому, что уж очень близко там наше озеро и ели на берегу Эльды, но, главное, потому, что должен остаться здесь. У нас теперь много дела, по математике дошли уже до икса, а по биологии надо подать раскрашенные таблицы с делением клетки, и один наш товарищ болен, даже по воскресеньям не может никуда выйти, это тот, жестянщик, который всюду вставлял словечко «квази», хотя в последнее время что-то перестал. Лучше не пиши мне, Инга. Твой Роберт».
Она и не писала. Она не ответила, что было и плохо для Роберта и все-таки хорошо. Плохо не знать, услышали ли тебя, поняли ли; плохо, когда представляешь себе, что письмо твое порвали, но еще хуже думать, что его читают и перечитывают. Мучительно думать о слезах, но еще мучительнее — о холодном блеске глаз. Особенно скверно было поначалу, среди дня,— он все ждал стука в дверь и слов: «Письмо Роберту Исвалю!»
И все-таки это было хорошо. Роберт понимал, что готов по одному-единственному ее слову зачеркнуть свое письмо, объявить его сумбуром, сочиненным в сумбурную минуту, взять его с покаянием и стыдом назад, он знал, что готов проглотить все ее возражения и снова стать покорным.
Да, хорошо, что этому положен конец. Он чуть не стал свойственником, или как это там называется, вдовы проповедника, для которой цирк — языческое действо, а русские — порождение дьявола. И он чуть было — да нет, ей-богу, ему бы этого не избежать,— чуть было не украсил в один прекрасный день свою голову цилиндром, а партийный значок — миртовым букетиком и не встал к алтарю. А рядом с ним стояла бы невеста в белом платье — конечно, в этот день в белом, в виде исключения,— и орган заливался бы вовсю, а Инга Исваль, урожденная Бьеррелунд, нежно подтолкнув его локтем, показала бы глазами на витражи: смотри-ка, сегодня в церкви, как в лесу... Гм.
Очень хорошо, что всему положен конец! Роберт поделился только с Трулезандом. Тот выслушал его и одобрил, хоть кое о чем и пожалел. По крайней мере, сказал он, Роберту следовало с ней встретиться, да и Трулезанду хотелось бы ее разок увидеть. Судя по всему, не слишком она вредная, а в Рибнице вообще ни одной такой девчонки нет, еще, чего доброго, не успеешь и поглядеть на такую.
— Не успеешь? Как это не успеешь?
— Ну, до женитьбы. Или, ты думаешь, женитьба не такое уж неизбежное зло? Почитай-ка Энгельса «Происхождение семьи...», тогда поймешь, что с научной точки зрения это неотвратимо, ибо семья и государство исторически между собой связаны, а мы основали новое государство, так тут уж никак не избежать женитьбы, ну и все такое...
С Якобом ни Роберт, ни Трулезанд о девушках не разговаривали. Якоба одолевали иные заботы. В учебном материале Якоб барахтался, как новичок в бассейне. Он в отчаянии цеплялся за все правила, это ведь было единственное, за что можно уцепиться. Он двигал руками и ногами именно так, как его учили, он дышал по команде, а когда команды не было, точно делал заученные движения, но при каждой непредвиденной волне захлебывался. Не заболей Карл Гейнц Рик, Якоб, скорее всего, потонул бы на первых же ста метрах. Чем слабее был Квази, тем сильнее становился Якоб. Но теперь Роберт и Трулезанд каждое утро, готовя домашние задания, вспоминали прошлый урок, и для Якоба это было чем-то вроде дополнительных занятий. Он сидел у постели больного, слушал Роберта и Трулезанда, внимательно сверял их изложение со своими записями, поправлял дословными цитатами причудливо измененные Трулезандом правила и настаивал на подробностях, если Роберт пытался объяснить в общем и целом. А когда попадались особенно трудные места и связь между словом и записью терялась, Якоб озабоченно склонялся к Карлу Гейнцу Рику и спрашивал:
— Ну, а это ты понимаешь, Карл Гейнц?
Иногда Квази отвечал, что нет, не понимает, а иногда говорил—да, понимает. Скоро, однако, они догадались, кто же из них не понимает, и раздел, о котором Якоб спрашивал Рика: «Ну, а это ты понимаешь?» — всегда повторяли.
А скажет Якоб: «Ну, вот видишь»,— и хлопнет Рика по плечу, значит, можно двигаться дальше, и, если бы в комнату «Красный Октябрь» вошел посторонний и понаблюдал за лицами четырех ее обитателей, он скоро заметил бы, что Квази Рик то и дело переводит взгляд со своих учителей на Якоба Фильтера и что взгляд его темнеет, словно чего-то требуя, как только темнеют глаза Якоба. Тогда, опережая Якоба, спрашивал уже Роберт или Трулезанд: «Ну, а это ты понимаешь, Карл Гейнц?»
В конце концов Квази всегда все понимал, но вот что он вряд ли понял бы, думал Роберт, так это историю с Ингой Бьеррелунд. А потому в разговоре с Квази Роберт избегал этой темы, избегал еще и потому, что Трулезанд заклинал его и Якоба не болтать в присутствии Квази про «девушек, ну и все такое...»
— Представь себе, ты сломал ногу, а я тебе без конца все про футбол да про футбол!
Но однажды в свободный от занятий день — у педагогов было какое-то совещание, Якоб поехал к себе в деревню, а Трулезанд отправился в Рибниц за приемником — Рик сам заюворил про «футбол».
— Роберт, как ты думаешь, сколько лет фрейлейн Шмёде?
— Постой-ка, она уже отмахала восемь семестров, а начала в восемнадцать, ну, может, в девятнадцать, значит, двадцать два — двадцать три. Самое время замуж выходить.
— А ты думаешь, она не замужем?
— Вот уж не знаю. Да и не интересует меня это.
— Почему же? Разве она, по-твоему, не красивая?!
— Красивая? Вот уж нет. А по-твоему, красивая? Постой-ка, с каких это пор она стала красивой?
— Всегда была.
— Когда она у рентгена стояла и покрикивала «Рубашки долой!», она уже была красивой?
— Не знаю, тогда, может, еще и нет.
— Ну, значит, когда мы льняное масло покупали и она сказала, что отец ее спекулянт?
— Да она этого вовсе не говорила, сказала просто — он мелкий торговец, а была ли она красивая, не знаю.
— Значит, когда принесла тебе котелок с супчиком. Верно? —г Ну, не могу сказать. Она вообще красивая, а не от случая к
случаю.
— А сколько раз она уже здесь была?
— Четыре.
— И с каждым разом становится все красивее? -Да.
— Ага.
— Что ага?
— Ничего. Я только отмечаю, что фрейлейн Шмёде от раза к разу становится все красивее. Эдакая многоступенчатая красавица... Сказать тебе, что ли? Ты сам себе внушил, что она красивая.
— Да ведь это невозможно!
— Невозможно? Мне пришлось как-то проваляться в госпитале четыре месяца. Сестры все казались мне прекрасными. С каждым днем все прекраснее, хоть в кино снимай. Особенно одна, сестра Эльфрида, она была такой благородной красавицей. Голос — мед, пальцы — лепестки роз, глаза — как у младенца Христа в рождественском стишке, а там, где она приколола
брошку с красным крестом, там, скажу я тебе, красота была неописуемая, и даже ее ноздри надо было воспевать стихами.
— Ноздри?
— Ну да, а ты еще не заметил, что у фрейлейн Шмёде прекрасные ноздри? Нет? Ну, скоро заметишь. Все еще впереди. Главное — перспектива. Когда лежишь в кровати, нельзя не увидеть ноздри. Короче говоря, берегись!
— А в чем дело-то? Разве сестра Эльфрида не была красавицей?
— Нет, не была... Вот слушай. В ту неделю, когда мне в первый раз разрешили встать, у нее было ночное дежурство, значит, я опять видел ее с подушки. Вот наконец как-то вечером я решился, спросил, не согласится ли она сходить со мной в кино, когда мне дадут увольнительную. На пятый день свидание состоялось. Фильм назывался «Девушка с острова Фанё» и был очень грустный. Но Эльфрида-то оказалась уродом. На ней было зеленое платье, довольно длинное, но, увы, недостаточно длинное. А ноги! В нашей футбольной в Парене играл левый защитник, вот у него были такие и больше ни у кого, кроме Эльфриды. А какого туману она напускала своей брошью, понять не могу. На этот раз она приколола туда деревянные башмачки, знаешь, такой раскрашенный сувенирчик, сталкиваясь, они громко стучали и, наталкиваясь на ребра, стучали еще громче, хватит с тебя?
— Пожалуй, да. Но голос? Голос ведь всегда голос...
— О, с голосом все было в порядке. Сидели мы где-то в последних рядах, но, когда Эльфрида изрекала: «Сейчас он ее поцелует!», на нас оборачивались с первого ряда. А стоило ей засмеяться, как башмачки и кресло стучали наперебой. Что и творить, голосок у нее был отменный, не то чтобы мед, но вполне подходящий.
Квази Рик засмеялся несколько вымученным смехом, но все-таки засмеялся впервые за много дней; Роберт улыбнулся ему и шепнул:
— Ну а это ты понимаешь, Карл Гейнц?
Теперь уж Рик рассмеялся по-настоящему и спросил:
— Сказать тебе, что ли, Исваль? Или не говорить? Черти вы полосатые с Трулезандом, два квази черта полосатых!
Роберт поднялся, парадным шагом промаршировал до середины комнаты, вскинул вверх воображаемую фанфару и, сыграв 1уш, рявкнул:
— Мы, обитатели и владыки комнаты «Красный Октябрь», по Роберт-Блюмштрассе, двадцать три, объявляем ныне, шестого ноября года тысяча девятьсот сорок девятого, что наш брат, сосед и однокашник Карл Гейнц Рик, бывший жестянщик с сахарного завода, подал первые квази признаки преодоления грозившей ему чахотки, та... та-та... та-та-та-та!..
Но рано пташечка запела! Нет больше с нами Квази Рика. 6 ноября 1949 года он, правда, засмеялся впервые после долгого перерыва и даже повторил свое почти забытое словцо, а через месяц поднялся с постели и в комнате «Красный Октябрь» наконец-то закрыли окна и всем стало тепло. Ведь очага больше не существовало, противник остался с носом. Зато у многих был повод для радости: у доктора Гропюна, который, словно Шей-лок, наживал капитал на своем успехе, рассказывая о студенте небезызвестного, но все же не такого чудного факультета, чем оказывал на пациентов необычайно сильное моральное воздействие; у секретаря районного комитета Хайдука, который отныне в своих письмах и выступлениях, доходя до различия между недоверием и бдительностью, ссылался не только на испанские примеры; у студентки медицинского факультета Хеллы Шмёде по самой простой и древней на земле причине;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47