они пытались уговорить Ингу, но она ответила, что в цирк ходить глупо, она не может убивать вечер на глупости.
Роберт заявил, что называть цирк глупостью — это и есть глупость, цирк — чудесное развлечение, и, если бы не работа, он обязательно пошел бы с ними.
— А вы сходите вечером,— посоветовала Плюшка,— и прихватите Ингу.
Инга сердито сверкнула глазами на девочку, а Роберт почувствовал, что краснеет, и поторопился уйти.
В этот вечер он не пошел с Ингой в цирк, зато на следующий решился. Дождавшись, когда она вернется из школы, он сказал ей:
— Вполне можете пойти со мной. Никто ничего не подумает, да и подумать-то нечего. Там есть обезьянки, ведь вы тоже любите обезьянок, правда? Или нет?
— Люблю,— ответила Инга,— обезьянок я люблю.
Но он чуть все не испортил. Места их были возле самой решетки, отделяющей зрителей от хищников. Когда белых медведей погнали на манеж, один остановился и, сунув морду между прутьями, обнюхал Ингину ногу. Она испугалась, и Роберт поменялся с ней местами.
— Видимо, медведю захотелось получше разглядеть пожарную юбку,— усмехнулся он.
И тотчас понял, что совершил ошибку — девушка словно окаменела и за представлением следила уже без всякого" интереса.
В антракте Роберт попытался загладить промах.
— Надо вам сказать,— пробормотал он,— что не мастак я обходиться с девушками, а главное — привык в лагере черт-те что болтать, вот и срывается с языка, что ни подумаю. Ну, не сердитесь, пожалуйста, это ведь цирк!
Она чуть улыбнулась, потому что слово «цирк» он произнес как заклинание, и спросила:
— Вы были в плену?
Он кивнул и рассказал немного о себе; с этой минуты она начала по-другому к нему относиться, разговорилась, стала общительней, доверчивей.
И только много позже Роберт понял, что ее симпатия основана на недоразумении: она считала его пострадавшим, такой же жертвой, как она и ее отец.
Роберт, сев в постели, спросил Трулезанда:
— Спишь?
— Боже упаси, пытаюсь догадаться, какой системы придерживается барабанщик. Какой-то загадочной, но, может, в этом и весь трюк? А ты заснул?
— Нет, задумался.
— О девушке?
— О девушке? Вот уж нет, просто вспомнил еще одну историю о собаке, ведь отец был помешан на собаках. В газете мы как-то прочли: «Продается сторожевая собака, доберман, чистокровный». Мы с отцом поехали. Дело было летом, шагать пришлось далеко да все по солнцу. Хутор лежал в стороне от дороги, мы подошли, а за забором тишина, ни человека, ни собаки не видно. «Хозяева, верно, сено косят,— решил отец,— а добермана с собой прихватили. Может, бабуся дома, скажет, где их искать». Зашли мы во двор, но и там ни души, только собака лежит на солнышке, дремлет. Что там дремлет — храпит, да еще как! «Ну-ну,— сказал отец,— под сторожевой собакой я понимал нечто иное, но, может, они ее перекормили, да еще жара». Мы подкрались к псу, как индейцы, с подветренной стороны. Отец с опаской ткнул добермана палкой раз, другой, третий, только гогда собачка наконец поднялась да так зевнула, что я чуть с копыт не свалился. Тут захотелось ей поиграть отцовской палкой, но она быстро из сил выбилась и, повалившись на другой бок, снова захрапела. Отец прицепил ей к ошейнику записку: «А вашего сторожевого пса пустите лучше на колбасу». Мы потом часто вспоминали собачку.
— Ты любишь отца?
— Любил.
— Ах, да... Сказать тебе что-то? Страх меня берет. Роберт пошарил в кармане, достал сигарету и, закурив,
ответил:
— Не хнычь, меня тоже.
Трулезанд сел, поджав ноги, на постели и закутался в свой широченный дождевик, а Роберту припомнилась детская песенка: «Гномик из лесу пришел в плащике пурпуровом».
Он попытался пропеть ее мысленно в ритме Бобби Неймана, да ничего не вышло. Тогда он спросил:
— Ты в школе хорошо учился?
— Если говорить честно,— ответил Трулезанд,— то кое-как. Середка на половинку. Мне все равно было. Сознательности не хватало, сам понимаешь. Теперь дело другое. Теперь придется вкалывать. А то вернусь домой, спросят меня: «Ну, как учишься?»— что ж мне отвечать: середка на половинку? У них я ведь был не середнячком, а передовиком. Им и невдомек, чего здесь только не требуют — химию там и все такое...
Страх перед будущим заставил их проговорить до утра, и потом им еще не раз бывало страшно, особенно Трулезанду. Ему, правда, ученье давалось легче, чем многим другим, но мешало жить беспокойство — как бы не опозорить свой цех и самому перед ним не опозориться. Под цехом он разумел вообще всех плотников. Он всегда был готов схватиться с каменщиками и слесарями и постоянно обсуждал вопрос, чья профессия важнее не только для строительства домов, но и вообще для развития человеческого общества. Трулезанд не стесняясь приводил в качестве аргумента даже тот факт, что Иисус из Назарета был сыном плотника, и если в целом евангелие с научной точки зрения не выдерживает никакой критики—«встань, возьми постель твою и ходи» и тому подобная чепуха,— то все, что касается плотника Иосифа, не лишено смысла.
Однако нынешняя профессия Герда Трулезанда так же мало имеет общего с плотничеством, как и с отцом Иисусовым. Хотя к временам библейским она все-таки ближе, чем к плотницкому ремеслу. Но и с философией, от которой Трулезанд ждал ответа на скептические вопросы зубного врача, его профессия оказалась связанной лишь косвенно.
А виновен во всем Роберт Исваль, и вот пришел конец долголетней дружбе. Время и стечение обстоятельств — это, конечно, заслон от укоров совести, но заслон чересчур тонкий, он прикрывает, но не спасает. Время и стечение обстоятельств сыграли свою роль. Но когда же бывало иначе? Отговорка слабая, особенно если вспомнить, что и времени и обстоятельствам не столько подчинялись, сколько заставляли их служить себе — так поступил и Роберт Исваль. Роберт разыграл из себя судьбу, господа бога и историческую необходимость, но совершил деяние свое из мелких и злобных побуждений. Помимо его воли, все кончилось благополучно, хотя это вовсе не заслуга Роберта. В самом-то главном все окончилось совсем не благополучно: дружбе, связывавшей двоих людей, которые вынесли бы друг друга из огня и вытащили бы из ревущей пучины,— этой дружбе пришел конец.
Прежде чем держать речь, думал Роберт, необходимо внести ясность в отношения с Трулезандом. Нельзя же взобраться на трибуну и пропеть оду РКФ и нашим лучшим годам, зная, что внизу, среди почетных гостей и ветеранов, сидит Трулезанд и в упор на тебя смотрит. По его глазам нетрудно прочесть, что он о тебе думает и чем обернулись для него эти «лучшие годы». А Роза сидит неподалеку от Герда, вернее всего, в одном с ним ряду и тоже смотрит на тебя в упор. Но в том-то и закавыка: вполне возможно, что они будут сидеть рядом, что у них все обошлось и они до сих пор вместе, возможно, однако, что в этом сказывается дисциплина, ведь именно с помощью дисциплины ты и загнал их туда, куда хотел.
Во всяком случае, дальше так продолжаться не может. Ты слишком долго прятал голову под крыло, теперь изволь отвечать. А может, ты и в самом деле трусишь?
Роберт позвонил в редакцию. Секретарша обрадовалась:
— Вот, на ловца...
Но Роберт не подхватил шутки:
— Вернер у себя?
— Он как раз и хотел с вами поговорить. Переключаю.
— Алло, хорошо, что ты позвонил,— осторожно начал Вернер Кульман,— хочу с тобой потолковать, и, откровенно говоря, дело срочное.
— Выкладывай,— перебил его Роберт,— только дай сначала мне сказать. Понадобится тебе что-нибудь в Лейпциге — посылай меня. Очень уж мне нужно в Лейпциг, приятель там живет, сто лет его не видел, а теперь он мне позарез нужен. Ну, что случилось, где горит? Гинденбург, что ли, умер?
— Ах, друг мой, откуда мне знать, что в мире творится? С Лейпцигом, думаю, уладим, постараюсь помочь. Но вот какое дело: не съездишь ли пока в Гамбург? Надо использовать материал о наводнении. Есть сигналы, что опять мелкий люд надули, и сигналы серьезные. На летучке я напомнил, что ты из Гамбурга, и мы решили послать тебя. Жаль, разыскали только сегодня. Не удивляйся, все уже готово, нужна лишь фотография для паспорта, можешь ехать скорым завтра утром.
— Вы умницы! — воскликнул Роберт и повесил трубку.
Он уложил чемоданчик и позвонил Вере. Она огорчилась — придется вставать раньше, самой топить и за покупками бегать да четыре вечера провести в одиночестве, к тому же еще беспокоиться за своего благоверного.
— Смотри не попадайся там, а то еще посадят.
Роберту пришлось все же немало побегать, и спал он неспокойно, хоть уверял себя, что случиться ничего не может и придраться им не к чему, но он слишком хорошо знал, как бывает в том краю, который был когда-то его родиной.
Фонари на набережной Шиффбауэрдамм еще горели, когда поезд отошел от вокзала. Роберт, стоя у окна, сонными глазами смотрел на улицы и на беспокойных чаек на Шпрее, пока какой-то дом возле моста на Луизенштрассе не заслонил ему вид. Окна клиники «Шарите» уже светились. Там подымаются спозаранку, подумал Роберт, надо перестелить постели, измерить температуру: «Ах, сестра, я так плохо спал этой ночью!..»
Университет, граница, стена. Четырнадцать лет назад Роберт впервые переехал эту границу, но в те времена ее видно не было, она была условной, бесплотной, и он рассмеялся, когда в городской электричке ему объяснили, что они сейчас пересекли границу, границу между советским и английским секторами города Берлина. Какая же это граница для человека, который вернулся домой из чужой страны, из плена, домой, в Германию, а не в советский или английский сектор? Разве понимали люди, пересекавшие эту границу, словно меловую черту, разве понимали они, что такое граница!
Вот на Одере это граница — между пленом и свободой, между мальчишкой с винтовкой и взрослым человеком с чемоданчиком; но для воображаемой линии, пересекающей огромный город с людьми одинаковой национальности по ту и по эту сторону, для такой линии надо побыстрее найти более подходящее наименование. Граница — это нечто совсем иное, вот как у Гейне:
И лишь границу я увидал, Так сладостно и больно Забилось сердце. И, что таить,— Я прослезился невольно.*
Тогда, за три дня до рождества сорок восьмого года, Роберт отнюдь не прослезился, во всяком случае, не здесь, в центре Берлина, между Фридрихштрассе и Лертским вокзалом. И на Одере глаза его тоже оставались сухими, хотя, как переехали мост перед Франкфуртом, внутри у него все-таки что-то дрогнуло: вот ты и дома, брат, понимаешь? Ну, как тебе тут? Хорошо ему было, отлично, и даже тыквенная похлебка в карантинном лагере не испортила ему настроения, и поезд с выбитыми стеклами из Франкфурта в Берлин, и руготня в переполненных вагонах, и шутки про Хеннеке, и намеки окружающих, что вот, мол, конец его привольной лагерной жизни без норм и сверхсмен, и уж меньше всего их дурацкие замечания о том, что,
* Отрывки из поэмы Г. Гейне «Германия (Зимняя сказка)» даны в переводе В. Левика.
миновав вон ту речную пристань, они переехали границу.
Теперь все было иначе. Теперь он научился смотреть в корень, видеть то, чего в те дни видеть не мог. Здесь действительно проходила граница. И дело было вовсе не в реке и не в стене, дело было в различии между тем, что совершается и что уходит в прошлое, что зарождается и развивается по ту и по эту сторону границы. И если была теперь причина прослезиться невольно, то причиной этой была граница, перерезающая Берлин.
Лертский вокзал, склады, Дом конгрессов, бойня, вот проле-гела близко Колонна Победы, а далеко за ней видны Бранден-бургские ворота, дворец Бельвю, Ганзейский квартал — знаменитые здания финна Аалто и немца Гропиуса, улица 17 июня — сразу в памяти костры из книг и бестии-комендантши, еще раз совсем близко Колонна Победы, еще раз совсем далеко Бранденбургские ворота, и Красная Ратуша за ними, и, правда — путь с Востока на Запад; путь из завтрашнего дня через сегодняшний во вчерашний, и наоборот, Технический университет, вольеры с медведями и обезьяны в клетках, и вот уже станция городской электрички «Зоологический сад».
В купе Роберта вошли четыре пожилые дамы. Их провожала пятая дама и молодой человек в черном. Роберту пришлось давать справки, не дует ли из окна и работает ли отопление; выяснилось, что для их багажа не хватает сеток, а цветы... куда же поставить эти прелестные букеты?
Роберт сбежал от них на перрон; купленная в киоске «Вельт» сообщала о новой фазе европейского движения за единство, а «Франкфуртер альгемайне» — о настораживающих нотках в последней речи британского премьера; «Зольдатенцайтунг» напоминала о солдатских могилах на Волхове, а «Бильд» тревожилась о счастье Фары Диба. Наводнение, по всей видимости, затерялось где-то на вкладных полосах. Роберт купил «Шпигель» и, заглянув в купе, где четыре старые дамы угощали друг друга апельсинами и печеньем, отправился в вагон-ресторан.
Он недолго сидел за столиком один. Господин в очках небрежно осведомился, свободно ли место рядом, уселся и тотчас объявил, что Роберт ему симпатичен.
— Утром, в семь,— ветчина, сыр, яйца, завтрак в английском стиле, что ж, вы умеете жить, а значит, не можете быть дурным человеком. Завтракай, как король, обедай, как крестьянин, ужинай, как нищий,— проживешь сто двадцать лет. А между делом съедай горсточку чернослива — и оставь заботы о функциях своего организма,— он сохраняет молодость и бодрость. Вы сочтете это за шутку, однако же я говорю совершенно серьезно, я убежден в этом, и это убеждение составляет содержание всей моей жизни. Вы удивлены, вы отодвигаетесь от меня и хотите позвать официанта. Не нужно. Все в порядке — и со мной и с черносливом. Знаете ли, была на свете книга какой-то американки, Бетси, или Дороти, или Кэтрин такой-то, имя ничего не говорит, книга называлась «Яйцо и я», она имела неслыханный успех, в ней действительно речь шла только о яйцах и об этой Бетси. Видите ли, такую книгу мог бы написать и я, однако не «Яйцо и я», а «Слива и я», «Чернослив и я». Сейчас мне точно известно, о чем вы думаете: вот прилип, думаете вы. Не спорьте, я по глазам вижу, но не беспокойтесь, я не обижаюсь. Кто не имеет дела с черносливом, должен именно так думать, должен, обязан и, уж конечно, может. Но кто имеет с ним дело, тот мыслит иначе. Вот люди болтают об ананасе, но против настоящей сливы ананас чистый блеф, целлюлоза с сахарной водой, ловко обстряпанный кактус, кинофрукт, что я говорю — фрукт, киноовощ, стоит где-то после дыни. Вы едали дыню? Если нет, так не советую; если да, так и говорить не о чем. Не годится она для нас, немцев, не предназначена нам. Более подходит восточным и южным народам, с совсем другой нижней челюстью. Попробуйте вы, у вас сок побежит за ворот. Иное дело — слива. Будто нарочно для рта уродилась, форма — на радость потребителю. Вы можете возразить: а ядрышко? Ядрышко мешает, куда его деть, вот вопрос. Но я отвечу: это проблема мнимая, ее не существует. Сколько мы над ней пыхтели, мы, коммерсанты, но без глубокого психологического анализа мы бы, по всей вероятности, до сих пор не одолели это ядрыгйко. Проверьте себя, какие ассоциации вызывает у вас слово «ядро». Только весьма приятные и полезные понятия. «Ядровый» — превосходное, абсолютно положительное слово, как приятно похрустывает оно на зубах, это слово, и вот еще одно—«ядреный», одно из прекраснейших слов нашего родного языка. Вы сразу видите эдакого ядреного парня, проводника в тирольских горах, нос с горбинкой, задубевшая кожа. Быть может, вам милее не горы, а море? Тогда представьте себе море и обветренного морского волка, ядреного, со здоровенными кулачищами, и пронзительный крик чаек, и песню: «Пена, как снежные хлопья, летит до небес», и бравого рулевого Джона Мейнарда, и другого героя— Ника Рандерса. Целая галерея героических образов встает перед нами при слове «ядреный». А сочетание «ядровый немец» разве случайное? Вы же не думаете этого, языку ведь не свойственна слепая любовь, он осмысленно избирает свои привязанности. А «ядровый немец» — здорово сказано, лучше не придумаешь. Господи боже мой, сколько возникает у нас при этом представлений: Бисмарк, Барбаросса,
Лангемарк, «фольксваген», Лили Марлен, Скагеррак и Петра Краузе, Карл Великий, несмотря на Видукинда, ведь тот ошибался, он трагичен, как у Вагнера, и Вагнера мы тоже поставим в этот ряд. Фауст, конечно же, Фауст, и немецкая марка, и клеймо «Made in Germany», и Кёльнский собор, битва при Танненберге и битва в Тевтобургском лесу, братья Гримм и Людвиг Эрхард, последний, правда, зависит от вкуса, тут уж экономика замешана, можно его и опустить, но остальное все немецкое, истинно немецкое, «ядровое» так сказать, и этого у нас никто не отнимет. Возвращаясь к началу нашего разговора, скажу: в итоге ничего отрицательного в слове «ядро» вообще нет, стало быть, с ядром можно справиться. Кое-кто намеревался вывести сливу без косточек, все нынче возможно, апельсины такие уже давно вывели, однако мы отказались:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Роберт заявил, что называть цирк глупостью — это и есть глупость, цирк — чудесное развлечение, и, если бы не работа, он обязательно пошел бы с ними.
— А вы сходите вечером,— посоветовала Плюшка,— и прихватите Ингу.
Инга сердито сверкнула глазами на девочку, а Роберт почувствовал, что краснеет, и поторопился уйти.
В этот вечер он не пошел с Ингой в цирк, зато на следующий решился. Дождавшись, когда она вернется из школы, он сказал ей:
— Вполне можете пойти со мной. Никто ничего не подумает, да и подумать-то нечего. Там есть обезьянки, ведь вы тоже любите обезьянок, правда? Или нет?
— Люблю,— ответила Инга,— обезьянок я люблю.
Но он чуть все не испортил. Места их были возле самой решетки, отделяющей зрителей от хищников. Когда белых медведей погнали на манеж, один остановился и, сунув морду между прутьями, обнюхал Ингину ногу. Она испугалась, и Роберт поменялся с ней местами.
— Видимо, медведю захотелось получше разглядеть пожарную юбку,— усмехнулся он.
И тотчас понял, что совершил ошибку — девушка словно окаменела и за представлением следила уже без всякого" интереса.
В антракте Роберт попытался загладить промах.
— Надо вам сказать,— пробормотал он,— что не мастак я обходиться с девушками, а главное — привык в лагере черт-те что болтать, вот и срывается с языка, что ни подумаю. Ну, не сердитесь, пожалуйста, это ведь цирк!
Она чуть улыбнулась, потому что слово «цирк» он произнес как заклинание, и спросила:
— Вы были в плену?
Он кивнул и рассказал немного о себе; с этой минуты она начала по-другому к нему относиться, разговорилась, стала общительней, доверчивей.
И только много позже Роберт понял, что ее симпатия основана на недоразумении: она считала его пострадавшим, такой же жертвой, как она и ее отец.
Роберт, сев в постели, спросил Трулезанда:
— Спишь?
— Боже упаси, пытаюсь догадаться, какой системы придерживается барабанщик. Какой-то загадочной, но, может, в этом и весь трюк? А ты заснул?
— Нет, задумался.
— О девушке?
— О девушке? Вот уж нет, просто вспомнил еще одну историю о собаке, ведь отец был помешан на собаках. В газете мы как-то прочли: «Продается сторожевая собака, доберман, чистокровный». Мы с отцом поехали. Дело было летом, шагать пришлось далеко да все по солнцу. Хутор лежал в стороне от дороги, мы подошли, а за забором тишина, ни человека, ни собаки не видно. «Хозяева, верно, сено косят,— решил отец,— а добермана с собой прихватили. Может, бабуся дома, скажет, где их искать». Зашли мы во двор, но и там ни души, только собака лежит на солнышке, дремлет. Что там дремлет — храпит, да еще как! «Ну-ну,— сказал отец,— под сторожевой собакой я понимал нечто иное, но, может, они ее перекормили, да еще жара». Мы подкрались к псу, как индейцы, с подветренной стороны. Отец с опаской ткнул добермана палкой раз, другой, третий, только гогда собачка наконец поднялась да так зевнула, что я чуть с копыт не свалился. Тут захотелось ей поиграть отцовской палкой, но она быстро из сил выбилась и, повалившись на другой бок, снова захрапела. Отец прицепил ей к ошейнику записку: «А вашего сторожевого пса пустите лучше на колбасу». Мы потом часто вспоминали собачку.
— Ты любишь отца?
— Любил.
— Ах, да... Сказать тебе что-то? Страх меня берет. Роберт пошарил в кармане, достал сигарету и, закурив,
ответил:
— Не хнычь, меня тоже.
Трулезанд сел, поджав ноги, на постели и закутался в свой широченный дождевик, а Роберту припомнилась детская песенка: «Гномик из лесу пришел в плащике пурпуровом».
Он попытался пропеть ее мысленно в ритме Бобби Неймана, да ничего не вышло. Тогда он спросил:
— Ты в школе хорошо учился?
— Если говорить честно,— ответил Трулезанд,— то кое-как. Середка на половинку. Мне все равно было. Сознательности не хватало, сам понимаешь. Теперь дело другое. Теперь придется вкалывать. А то вернусь домой, спросят меня: «Ну, как учишься?»— что ж мне отвечать: середка на половинку? У них я ведь был не середнячком, а передовиком. Им и невдомек, чего здесь только не требуют — химию там и все такое...
Страх перед будущим заставил их проговорить до утра, и потом им еще не раз бывало страшно, особенно Трулезанду. Ему, правда, ученье давалось легче, чем многим другим, но мешало жить беспокойство — как бы не опозорить свой цех и самому перед ним не опозориться. Под цехом он разумел вообще всех плотников. Он всегда был готов схватиться с каменщиками и слесарями и постоянно обсуждал вопрос, чья профессия важнее не только для строительства домов, но и вообще для развития человеческого общества. Трулезанд не стесняясь приводил в качестве аргумента даже тот факт, что Иисус из Назарета был сыном плотника, и если в целом евангелие с научной точки зрения не выдерживает никакой критики—«встань, возьми постель твою и ходи» и тому подобная чепуха,— то все, что касается плотника Иосифа, не лишено смысла.
Однако нынешняя профессия Герда Трулезанда так же мало имеет общего с плотничеством, как и с отцом Иисусовым. Хотя к временам библейским она все-таки ближе, чем к плотницкому ремеслу. Но и с философией, от которой Трулезанд ждал ответа на скептические вопросы зубного врача, его профессия оказалась связанной лишь косвенно.
А виновен во всем Роберт Исваль, и вот пришел конец долголетней дружбе. Время и стечение обстоятельств — это, конечно, заслон от укоров совести, но заслон чересчур тонкий, он прикрывает, но не спасает. Время и стечение обстоятельств сыграли свою роль. Но когда же бывало иначе? Отговорка слабая, особенно если вспомнить, что и времени и обстоятельствам не столько подчинялись, сколько заставляли их служить себе — так поступил и Роберт Исваль. Роберт разыграл из себя судьбу, господа бога и историческую необходимость, но совершил деяние свое из мелких и злобных побуждений. Помимо его воли, все кончилось благополучно, хотя это вовсе не заслуга Роберта. В самом-то главном все окончилось совсем не благополучно: дружбе, связывавшей двоих людей, которые вынесли бы друг друга из огня и вытащили бы из ревущей пучины,— этой дружбе пришел конец.
Прежде чем держать речь, думал Роберт, необходимо внести ясность в отношения с Трулезандом. Нельзя же взобраться на трибуну и пропеть оду РКФ и нашим лучшим годам, зная, что внизу, среди почетных гостей и ветеранов, сидит Трулезанд и в упор на тебя смотрит. По его глазам нетрудно прочесть, что он о тебе думает и чем обернулись для него эти «лучшие годы». А Роза сидит неподалеку от Герда, вернее всего, в одном с ним ряду и тоже смотрит на тебя в упор. Но в том-то и закавыка: вполне возможно, что они будут сидеть рядом, что у них все обошлось и они до сих пор вместе, возможно, однако, что в этом сказывается дисциплина, ведь именно с помощью дисциплины ты и загнал их туда, куда хотел.
Во всяком случае, дальше так продолжаться не может. Ты слишком долго прятал голову под крыло, теперь изволь отвечать. А может, ты и в самом деле трусишь?
Роберт позвонил в редакцию. Секретарша обрадовалась:
— Вот, на ловца...
Но Роберт не подхватил шутки:
— Вернер у себя?
— Он как раз и хотел с вами поговорить. Переключаю.
— Алло, хорошо, что ты позвонил,— осторожно начал Вернер Кульман,— хочу с тобой потолковать, и, откровенно говоря, дело срочное.
— Выкладывай,— перебил его Роберт,— только дай сначала мне сказать. Понадобится тебе что-нибудь в Лейпциге — посылай меня. Очень уж мне нужно в Лейпциг, приятель там живет, сто лет его не видел, а теперь он мне позарез нужен. Ну, что случилось, где горит? Гинденбург, что ли, умер?
— Ах, друг мой, откуда мне знать, что в мире творится? С Лейпцигом, думаю, уладим, постараюсь помочь. Но вот какое дело: не съездишь ли пока в Гамбург? Надо использовать материал о наводнении. Есть сигналы, что опять мелкий люд надули, и сигналы серьезные. На летучке я напомнил, что ты из Гамбурга, и мы решили послать тебя. Жаль, разыскали только сегодня. Не удивляйся, все уже готово, нужна лишь фотография для паспорта, можешь ехать скорым завтра утром.
— Вы умницы! — воскликнул Роберт и повесил трубку.
Он уложил чемоданчик и позвонил Вере. Она огорчилась — придется вставать раньше, самой топить и за покупками бегать да четыре вечера провести в одиночестве, к тому же еще беспокоиться за своего благоверного.
— Смотри не попадайся там, а то еще посадят.
Роберту пришлось все же немало побегать, и спал он неспокойно, хоть уверял себя, что случиться ничего не может и придраться им не к чему, но он слишком хорошо знал, как бывает в том краю, который был когда-то его родиной.
Фонари на набережной Шиффбауэрдамм еще горели, когда поезд отошел от вокзала. Роберт, стоя у окна, сонными глазами смотрел на улицы и на беспокойных чаек на Шпрее, пока какой-то дом возле моста на Луизенштрассе не заслонил ему вид. Окна клиники «Шарите» уже светились. Там подымаются спозаранку, подумал Роберт, надо перестелить постели, измерить температуру: «Ах, сестра, я так плохо спал этой ночью!..»
Университет, граница, стена. Четырнадцать лет назад Роберт впервые переехал эту границу, но в те времена ее видно не было, она была условной, бесплотной, и он рассмеялся, когда в городской электричке ему объяснили, что они сейчас пересекли границу, границу между советским и английским секторами города Берлина. Какая же это граница для человека, который вернулся домой из чужой страны, из плена, домой, в Германию, а не в советский или английский сектор? Разве понимали люди, пересекавшие эту границу, словно меловую черту, разве понимали они, что такое граница!
Вот на Одере это граница — между пленом и свободой, между мальчишкой с винтовкой и взрослым человеком с чемоданчиком; но для воображаемой линии, пересекающей огромный город с людьми одинаковой национальности по ту и по эту сторону, для такой линии надо побыстрее найти более подходящее наименование. Граница — это нечто совсем иное, вот как у Гейне:
И лишь границу я увидал, Так сладостно и больно Забилось сердце. И, что таить,— Я прослезился невольно.*
Тогда, за три дня до рождества сорок восьмого года, Роберт отнюдь не прослезился, во всяком случае, не здесь, в центре Берлина, между Фридрихштрассе и Лертским вокзалом. И на Одере глаза его тоже оставались сухими, хотя, как переехали мост перед Франкфуртом, внутри у него все-таки что-то дрогнуло: вот ты и дома, брат, понимаешь? Ну, как тебе тут? Хорошо ему было, отлично, и даже тыквенная похлебка в карантинном лагере не испортила ему настроения, и поезд с выбитыми стеклами из Франкфурта в Берлин, и руготня в переполненных вагонах, и шутки про Хеннеке, и намеки окружающих, что вот, мол, конец его привольной лагерной жизни без норм и сверхсмен, и уж меньше всего их дурацкие замечания о том, что,
* Отрывки из поэмы Г. Гейне «Германия (Зимняя сказка)» даны в переводе В. Левика.
миновав вон ту речную пристань, они переехали границу.
Теперь все было иначе. Теперь он научился смотреть в корень, видеть то, чего в те дни видеть не мог. Здесь действительно проходила граница. И дело было вовсе не в реке и не в стене, дело было в различии между тем, что совершается и что уходит в прошлое, что зарождается и развивается по ту и по эту сторону границы. И если была теперь причина прослезиться невольно, то причиной этой была граница, перерезающая Берлин.
Лертский вокзал, склады, Дом конгрессов, бойня, вот проле-гела близко Колонна Победы, а далеко за ней видны Бранден-бургские ворота, дворец Бельвю, Ганзейский квартал — знаменитые здания финна Аалто и немца Гропиуса, улица 17 июня — сразу в памяти костры из книг и бестии-комендантши, еще раз совсем близко Колонна Победы, еще раз совсем далеко Бранденбургские ворота, и Красная Ратуша за ними, и, правда — путь с Востока на Запад; путь из завтрашнего дня через сегодняшний во вчерашний, и наоборот, Технический университет, вольеры с медведями и обезьяны в клетках, и вот уже станция городской электрички «Зоологический сад».
В купе Роберта вошли четыре пожилые дамы. Их провожала пятая дама и молодой человек в черном. Роберту пришлось давать справки, не дует ли из окна и работает ли отопление; выяснилось, что для их багажа не хватает сеток, а цветы... куда же поставить эти прелестные букеты?
Роберт сбежал от них на перрон; купленная в киоске «Вельт» сообщала о новой фазе европейского движения за единство, а «Франкфуртер альгемайне» — о настораживающих нотках в последней речи британского премьера; «Зольдатенцайтунг» напоминала о солдатских могилах на Волхове, а «Бильд» тревожилась о счастье Фары Диба. Наводнение, по всей видимости, затерялось где-то на вкладных полосах. Роберт купил «Шпигель» и, заглянув в купе, где четыре старые дамы угощали друг друга апельсинами и печеньем, отправился в вагон-ресторан.
Он недолго сидел за столиком один. Господин в очках небрежно осведомился, свободно ли место рядом, уселся и тотчас объявил, что Роберт ему симпатичен.
— Утром, в семь,— ветчина, сыр, яйца, завтрак в английском стиле, что ж, вы умеете жить, а значит, не можете быть дурным человеком. Завтракай, как король, обедай, как крестьянин, ужинай, как нищий,— проживешь сто двадцать лет. А между делом съедай горсточку чернослива — и оставь заботы о функциях своего организма,— он сохраняет молодость и бодрость. Вы сочтете это за шутку, однако же я говорю совершенно серьезно, я убежден в этом, и это убеждение составляет содержание всей моей жизни. Вы удивлены, вы отодвигаетесь от меня и хотите позвать официанта. Не нужно. Все в порядке — и со мной и с черносливом. Знаете ли, была на свете книга какой-то американки, Бетси, или Дороти, или Кэтрин такой-то, имя ничего не говорит, книга называлась «Яйцо и я», она имела неслыханный успех, в ней действительно речь шла только о яйцах и об этой Бетси. Видите ли, такую книгу мог бы написать и я, однако не «Яйцо и я», а «Слива и я», «Чернослив и я». Сейчас мне точно известно, о чем вы думаете: вот прилип, думаете вы. Не спорьте, я по глазам вижу, но не беспокойтесь, я не обижаюсь. Кто не имеет дела с черносливом, должен именно так думать, должен, обязан и, уж конечно, может. Но кто имеет с ним дело, тот мыслит иначе. Вот люди болтают об ананасе, но против настоящей сливы ананас чистый блеф, целлюлоза с сахарной водой, ловко обстряпанный кактус, кинофрукт, что я говорю — фрукт, киноовощ, стоит где-то после дыни. Вы едали дыню? Если нет, так не советую; если да, так и говорить не о чем. Не годится она для нас, немцев, не предназначена нам. Более подходит восточным и южным народам, с совсем другой нижней челюстью. Попробуйте вы, у вас сок побежит за ворот. Иное дело — слива. Будто нарочно для рта уродилась, форма — на радость потребителю. Вы можете возразить: а ядрышко? Ядрышко мешает, куда его деть, вот вопрос. Но я отвечу: это проблема мнимая, ее не существует. Сколько мы над ней пыхтели, мы, коммерсанты, но без глубокого психологического анализа мы бы, по всей вероятности, до сих пор не одолели это ядрыгйко. Проверьте себя, какие ассоциации вызывает у вас слово «ядро». Только весьма приятные и полезные понятия. «Ядровый» — превосходное, абсолютно положительное слово, как приятно похрустывает оно на зубах, это слово, и вот еще одно—«ядреный», одно из прекраснейших слов нашего родного языка. Вы сразу видите эдакого ядреного парня, проводника в тирольских горах, нос с горбинкой, задубевшая кожа. Быть может, вам милее не горы, а море? Тогда представьте себе море и обветренного морского волка, ядреного, со здоровенными кулачищами, и пронзительный крик чаек, и песню: «Пена, как снежные хлопья, летит до небес», и бравого рулевого Джона Мейнарда, и другого героя— Ника Рандерса. Целая галерея героических образов встает перед нами при слове «ядреный». А сочетание «ядровый немец» разве случайное? Вы же не думаете этого, языку ведь не свойственна слепая любовь, он осмысленно избирает свои привязанности. А «ядровый немец» — здорово сказано, лучше не придумаешь. Господи боже мой, сколько возникает у нас при этом представлений: Бисмарк, Барбаросса,
Лангемарк, «фольксваген», Лили Марлен, Скагеррак и Петра Краузе, Карл Великий, несмотря на Видукинда, ведь тот ошибался, он трагичен, как у Вагнера, и Вагнера мы тоже поставим в этот ряд. Фауст, конечно же, Фауст, и немецкая марка, и клеймо «Made in Germany», и Кёльнский собор, битва при Танненберге и битва в Тевтобургском лесу, братья Гримм и Людвиг Эрхард, последний, правда, зависит от вкуса, тут уж экономика замешана, можно его и опустить, но остальное все немецкое, истинно немецкое, «ядровое» так сказать, и этого у нас никто не отнимет. Возвращаясь к началу нашего разговора, скажу: в итоге ничего отрицательного в слове «ядро» вообще нет, стало быть, с ядром можно справиться. Кое-кто намеревался вывести сливу без косточек, все нынче возможно, апельсины такие уже давно вывели, однако мы отказались:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47