А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Здесь трещит, там вот-вот провалится, и, если ты не проскочишь побыстрее это место, тебя вдруг обдаст ледяным холодом, а вокруг все темно-зеленое, и вот тебя уже ищут с длинными баграми. Но ведь все равно ты не перестанешь кататься на коньках. Так и у меня с Ингой: «Гляди-ка, как солнце просвечивает сквозь листву!» — «Да, как в церкви через цветные стекла!» — «Гм... видишь, вон там водокачка? Рядом с особняком, я там чинил проводку».— «А окна в особняке тогда тоже были грязные?» — «Гм... Слушай-ка, вчера я чуть не достал материал на костюм».— «Чуть? Мой брат пишет из Бремена, что он купил себе два костюма, это там такой же пустяк, как купить пару носков».— «Гм».— «Роберт, мама вчера спросила меня, в какой ты части СЕПГ, в СДПГ или в КПГ. Я ответила, что в СДПГ, это ведь правда?» — «Гм...» все «гм» да «гм», и поскорее через тонкий лед, вот как у меня с Ингой.
— Гм,— сказал Трулезанд, потом он долго молчал и наконец заговорил снова: — Ну и что же, лед от этого стал толще?
— Иногда мне казалось, что да. Иногда с Ингой было хорошо, иногда с ней можно было сидеть и глядеть вдаль, не открывая рта, и все равно эго было словно самый лучший разговор. Но, наверно, мы и тут жульничали.
— А ты вполне самокритичен,— заметил Трулезанд.— Ну-ка, признайся, на вопрос про СЕПГ ты опять сказал «гм» или что другое? И каков результат?
— А результатом был спор, он начался с Маркса и «Готской программы», а закончился пожарной юбкой. Только не думай, пожалуйста, что мы друг на друга рычали или что-нибудь в этом роде, с ней такое не выйдет — тут все с самыми лучшими манерами, со всякими там «нет, уж ты извини» и «позволь, позволь». Сам себе дурак дураком кажешься. Но хуже всего то, что я всякий раз в какой-то момент теряю мужество — вдруг подумаю, что она может встать и уйги и никогда больше не вернуться. Видимо, я к ней здорово привязан.
— Да, уж похоже, что так,— сказал Трулезанд,— вот возьми-ка сигареты, дядя их для тебя дал... Значит, с твоей Ингой вот что выходит: всякий раз, как ты скажешь ей правду, все трещит по швам, так, что ли? Ну вот, если ты меня спрашиваешь, могу тебе сказать: это не фундамент для отношений.
Некоторое время они молча смотрели на поток искр за окном, потом Роберт глубоко вздохнул и сказал:
— Давай-ка поговорим о чем-нибудь другом. Но если ты когда-нибудь попадешь в такое положение, что ты слушаешь девчонку, а она говорит ерунду — я хочу сказать, настоящую ерунду, про политику, философию, или про господа бога, или про какие-нибудь там принципы,— так вот, ты слушаешь ее и думаешь про себя: все это чушь, дорогая, то, что ты сейчас мелешь. Но, думаешь ты, ладно, говори что хочешь, любую чепуху, все равно факт остается фактом — говоришь ты прелестно, и рот у тебя прелестный, и нос прелестный, и глаза прелестные, и брови прелестные, и лоб самый прелестный на свете, а волосы такие прелестные, что, когда на них смотришь, прямо в ушах звенит,— так вот тогда, мой милый, не думай, что ты уже все осознал — и то, что среда меняет людей, и то, что бытие определяет сознание, и что новое идет на смену старому с неудержимой силой, и что ты и есть это новое, и что ты ее сумеешь изменить, нет, не думай ты этого, Герд Трулезанд, а делай только то, что я тебе сейчас
скажу: вставай и беги куда глаза глядят. Аминь.
— Аминь,— сказал Трулезанд,— но со мной такого не случится. Ведь я тебе уже сказал, что со мной всякий раз происходит. А еще со мной происходит — об этом я хотел бы поговорить со сведущим человеком — вот какая штука: иду я куда-нибудь, ну, скажем, на танцы в Рибнице, вижу, у той коленки красивые и у этой неплохие и погладить их ничего бы не стоило, но потом входит такая, в которой я вижу больше или, вернее сказать, меньше, потому как сперва я, например, даже и коленок не вижу, а вижу, выражаясь научно, явление в целом, как правило, прекрасное явление.
Но ведь плотники — народ осторожный, а Трулезанд, как известно, плотник. Трулезанд начинает примеривать, испытывать на прочность, тут постукает, то есть, конечно, мысленно, там просверлит и приходит к заключению: твердый орешек. Потом начинает набрасывать примерный % план. Попробовать предложить пива? А вдруг ее мутит от одного запаха? Да и как быть с кудрями? А вдруг она не выносит кудрей? Заговорить с ней во время танца или лучше молчать? А если заговорить, то о чем? О погоде? «Да, погода ничего».— «Скука тут, в Рибнице».— «Что вы, здесь так весело!» — «Я лично плотник». Или, может, про это лучше помалкивать? И вообще, ведь тема разговора зависит от музыки, под которую танцуешь.
И вот возникает вопрос: на какой танец ее пригласить? «Улыбаясь, проходи по жизни»? Тут надо подпевать, и, наверно, это будет неуместно: ты ее совсем не знаешь, а сам ведешь ее то вправо, то влево и еще поешь ей в лицо, что она, «улыба-а-ясь, проходит по жизни», а она, может, вовсе и не собирается проходить по жизни улыбаясь, а вдруг, чего доброго, у нее в семье туберкулез.
Теперь играют танго без слов. Танго — это хорошо, можно делать всякие нежные наклоны и повороты, но танго это называется «Жалюзи», и еще совсем недавно я думал, что тут, видимо, подразумевается потушенный свет и так далее, но у нас ведь, сам знаешь, был доклад под названием «Популярные песенки — опиум для народа», с чем я мог бы поспорить, но в этом докладе научно доказывалось, что «жалюзи» по-французски значит «ревность», а ревность — понятие буржуазное, значит, для Трулезанда исключается.
Так проходит вечер. Я сижу и набрасываю план. Вокруг меня коленок — хоть мостовую мости, но меня эти коленки как-то не волнуют, меня интересует только явление в целом. А что делает она? Танцует, болтает, поет, и если бы от пива ее и вправду мутило, она бы давно уже валялась на полу без сознания. Ах, так, думаю, тогда давай скорее, Трулезанд, не откладывай, вот как заиграют следующий танец, и будь он хоть «сосиски с капустой», что может вызывать у нее, чего доброго, аппетит, к чему ты экономически не подготовлен, все равно давай, давай, Трулезанд, с кудрями или без кудрей, с пивом или без пива, давай, Трулезанд, жми.
И тут как раз случается то, о чем мне хотелось бы посоветоваться со сведущим человеком: у меня внутри происходят какие-то катаклизмы, которые ставят меня перед научной загадкой. Конкретнее, у меня начинает болеть живот. Да так болеть, что я с места сдвинуться не могу. Сижу, сам трезвый, ноги резвые, в голове множество глубоких мыслей, а в животе словно камни перекатываются, как у волка в сказке про семерых козлят.
А оркестр уже начинает играть «Доброй ночи, по домам, пусть приснится ангел вам!» И все спешат в гардероб, и коленки, и явление в целом. В гардеробе явлению подает пальто эдакий хлыщ, и по роже его видно, что он уже предвкушает, как будет это пальто снимать и так далее, в таком духе.
— Н-да,— сказал Роберт,— тебе и вправду надо посоветоваться с кем-нибудь сведущим. Случай чисто клинический. Надо думать, это у тебя временно, не то пришлось бы тебе навсегда распроститься с истинно прекрасным. Ну, а у нас на факультете? Перекатываются у тебя когда-нибудь камни в животе?
Трулезанд отрицательно покачал головой.
— Нет, это, знаешь, дело тонкое — только когда музыка играет. Но чтобы быть точнее, отвечу: одна у нас есть — Вера.
— Да ну? — сказал Роберт.
Поезд вяло тащился по редким холмам побережья; сноп искр перед окном взвивался, только когда ветер сдувал его на другую сторону через крышу вагона; колеса стучали, пересчитывая шпалы, и в окна врывался запах влажных картофельных полей. Но к конечной станции поезд подкатил с таким шумом и скрежетом, словно мчался на бешеной скорости и без остановок от самого Гибралтара.
Тем же поездом, что Роберт и Трулезанд, возвратились и другие ребята; они шумно приветствовали друг друга и с песнями прошли через вокзал, мимо складов и садовых участков до самого факультета. По дороге Трулезанда поддразнивали из-за его гигантского рюкзака, а когда выяснилось, что он привез в нем перину, шуточки стали еще более колкими. Все сошлись на одном: каждый студент рабоче-крестьянского факультета должен спать под периной, а зимой, пожалуй, и под двумя.
Они пели «По долинам и по взгорьям...»
Трулезанд пел громче всех; правда, голос его звучал немного
приглушенно — ему пришлось нагнуть голову, потому что на плечи он закинул свой огромный рюкзак.
В комнате «Красный Октябрь» еще никто не ложился спать. Квази Рик стоял возле печки и зубрил вслух климатические зоны, а Якоб, очевидно уже не в первый раз, вполголоса задавал сам себе один и тот же вопрос: «Если девяти женщинам для вязки восьмисот десяти напульсников требуется тысяча шестьсот двадцать часов, то сколько напульсников изготовят семьдесят семь женщин в течение ста двадцати шести часов?»
Трулезанд лег на свою постель и сказал:
— Ты, лесник, все не так делаешь, по глазам видно. Представляешь себе напульсники, перед тобой мелькают спицы и клубки, и семьдесят семь женщин бормочут: «Две лицевые, две изнаночные». А так нельзя. Надо мыслить не конкретно, а абстрактно. А это знаешь, что значит? Это когда тебе все равно, что они там вяжут — рольмопсы, коврижки или подковы. Если будешь думать конкретно, тебе никогда не сосчитать. Если мыслить конкретно, то среди этих семидесяти семи вяжущих женщин может оказаться и моя тетя Мими, а она тут же начнет рассказывать нравоучительные истории, сыпать притчи и напевать «Господь, наш Спаситель!», и все твои расчеты полетят к черту. Надо мыслить абстрактно, мой мальчик.
— Условие точно такое же, как в задаче с пятнадцатью кузнецами и девяносто тремя жеребцами,— сказал Роберт.— Ее ты решил? Условия всегда одни и те же, только цифры другие, вот и все их уловки.
Якоб отложил тетрадь в сторону и начал растерянно слушать.
— Тогда я не понимаю,— проговорил он наконец,— к чему все эти лошади и спицы, если все дело тут в числах.
Но Трулезанд понимал.
— Это элементарная математика,— сказал он,— а потом у нас будет высшая математика, и тогда, наверно, все то же самое будет происходить на потолке или на воздушном шаре, а то и у ангелов на небесах.
Квази Рик запротестовал:
— Ребята, я изучаю субтропический пояс. Это интересно, но трудно, я устал, но доволен, мне здесь надо квази сосредоточиться, а все эти ваши напульсники уводят меня в сторону от субтропического пояса. На двери висит расписание, когда что учить. Предлагаю обозначить его как «организованное самообучение», сокращенно—«оргобуч». Я посвятил составлению этого плана все утро и предлагаю квази утвердить его общим голосованием. Итак, голосуем? Или, может, кто желает сперва прочесть?
Все пожелали сперва прочесть и единодушно одобрили: Квази составил план как надо — можно принять в качестве руководства. Даже для «высказываний по личным вопросам» — сокращенно «личвопр» — было отведено порядочное количество часов. План утвердили.
— Прежде чем я предамся организованному ночному отдыху,— сказал Трулезанд,— охраняемому ангелами и осыпаемому розами, а ты вновь причалишь к субтропикам, Квази, мне хотелось бы задать один «личвопр»: у тебя какой-то странный кашель, коллега, и какое-то странное одеяло. Взаимосвязь между первым и вторым я считаю научно доказанной. Как следует поступить в этом случае? Следует укрыть тебя теплее. И вот теперь-то и выявляется общественная значимость моей тети Мими. Она посылает тебе эту перину, и не стесняйся, а не то нам придется голосовать.
Разумеется, Квази все равно стеснялся, и, когда все трое принялись убеждать его, что, право же, стесняться тут нечего, он скрылся за печкой вместе со своим учебником географии.
Роберт и Трулезанд легли спать, и только некоторое время спустя, когда каждый уже думал, что другой спит, Роберт тихо спросил:
— А почему именно Вера?
— Ох,— сказал Трулезанд,— девчонка что надо.
Он поглядел в потолок, потом начал тихонько напевать: Разгромили атаманов, разогнали воевод...
Роберт и Якоб подхватили, и даже Квази запел за своей печкой:
И на Тихом океане свой закончили поход...
Одним и тем же раствором циркуля можно от Гамбурга достать и до Балтийского моря и до Северного. От башни церкви св. Михаэля ближе до острова Фемарн, чем до красных скал Гельголанда. Если считать от Санкт-Паули, то Северное море лежит на западе, а Балтийское — на севере. И все-таки каждый приехавший издалека уже предчувствует, что там, за фрисланд-скими плотинами, откроется вид на ганзейский портовый город, и принимает Куксхафен за краешек Альтоны, и подымает к глазам цейсовский бинокль уже возле Зюльберга, стараясь разглядеть ближайший брандер. А в Нойбранденбурге, распивая пильзенское пиво, распевают песни о городе «на берегу океана» и при этом имеют в виду Гамбург, хотя находятся куда ближе к волнам Балтийского моря, чем воспеваемый ими город Гамбург к Немецкой бухте.
А если жителя Гамбурга занесет в такой, например, сухопут-
ный город, как Парен, откуда легче добраться до дюн Кю-люнгсборна, чем от Финкенвердера до моря у Фридрихскуга, то никакая географическая реальность уже не спасет ганзейца от прозорливых взглядов сухопутных жителей, отыскивающих следы морской соли в его бровях и в бороде, а в его походке — извечный ритм морских волн. И во всем виновата Эльба.
Эльба сводит расстояние, равное ста десяти километрам, к нулю. Она уравнивает с морем семьсот сорок шесть квадратных километров земли, занятой домами и улицами, башнями, парками, фабриками, рынками, площадями, стадионами.
Эльба связывает воедино океан и город.
Эльба превращает миллион восемьсот тридцать тысяч торговцев мылом, разносчиков угля, владельцев ипподромов, регулировщиков уличного движения, билетеров, рабочих кондитерских фабрик и заводов металлоизделий, кровельщиков, гинекологов, служащих аэродромов, посетителей бистро, корзинщиков, карманных воров, криминалистов, психиатров, студентов, учеников школы прикладного искусства, старушек, первоклассников и грудных детей — превращает их всех в жителей побережья, обеспечивает им особую славу у всей нации — все они якобы просыпаются вместе с криком чаек и засыпают под шум прибоя.
Ах, в ушах у них совсем другие звуки, у этих мореходов по асфальту. Они слышат шум, доносящийся из аэропорта Фульсбют-тель, и гудение электролебедок на стройке фирмы Унилевер, и рев львов из парка Гагенбека, и пение шин, и числа, и даты премьер и голоса солдат, требующих пива. А гудки пароходов они слышат только по ночам, только тогда, когда перестают ходить трамваи. А шум гавани они слышат обычно только рано утром в воскресенье, когда его передают по радио, и само слово «гавань» навеки соединилось в их головах с духовым оркестром и верхненемецким напевом: «А что же я, ах, что же я...»
Но спроси их о приливах и отливах, попробуй заговорить с ними об этом на нижненемецком или просто спроси: «Что это такое, прилив и отлив, и как это получается?» И ты увидишь: каждый из них знает, что это что-то такое, когда меньше воды и когда больше воды, и как-то там — на это выражение ты можешь твердо рассчитывать,— как-то там все это зависит от луны. Больше ты ничего не узнаешь, кто бы тебе ни попался — первый ученик или чиновник из портового ведомства.
Но если ты спросишь чиновника из портового ведомства насчет отлива, а тем более насчет прилива в начале 1962 года, то не удивляйся — он вдруг вспомнит, что торопится на давно назначенное деловое свидание, и не успеешь ты еще выговорить слово «прилив», как в двери появится секретарша и передаст своему шефу приказание от его шефа явиться к нему немедленно, и ты останешься один, сначала на стуле в приемной перед дверью его кабинета, затем в коридоре и наконец на улице перед дверью портового ведомства — наедине со своими вопросами и со своими, почерпнутыми из энциклопедии, знаниями относительно разницы уровня воды при приливе и при отливе и закона Ньютона о земном притяжении и о взаимодействии между землей, солнцем и луной; один со своими открытиями о суточном, зенитном и лунном приливах.
Роберт ничему не удивлялся.
Город, в который он приехал не как сын, а как задающий вопросы чужеземец, недавно потерпел поражение, возможно, самое горькое или по крайней мере одно из самых очевидных со дня своего основания.
На этот раз, правда, число человеческих жертв было невелико по сравнению с другими временами; оно было даже ничтожным, если вспомнить о тех годах, когда смерть не из воды подымалась, а падала с неба, вылетев из бомбовых люков или из орудий на борту самолета.
Но то было во время войны, а это — во время мира.
Если подсчитать убытки, то вода уничтожила даже меньше зданий, чем большой пожар в 1842 году, о котором писал еще Гейне в «Зимней сказке»:
Полусгоревший город наш Отстраивают ныне. Как недостриженный пудель, стоит Мой Гамбург в тяжком сплине.
Но это было много десятилетий назад, когда выражение «железная дорога» было на берегах Эльбы менее известным, чем теперь слово «ракета» на дорогах Африки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47