А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В их поток и втиснулся Роберт, и поток этот понес его машину от Хольстенваля через Ломбардский мост.
За мостами через Эльбу движение стало спокойнее, а в зеленом районе Харбург — Вильгельмсбург было и вовсе пустынно и тихо. Дамба отсюда совсем близко, но она оказалась недостаточно высокой. Все давно привыкли к ней как к парапету, и никто не воспринимал ее как защитное сооружение. Да никто и не чувствовал угрозы от воды за нею. Ведь вода эта была Эльбой, а не морем: море было далеко — километров за сто отсюда, а здесь был Гамбург, современный неприступный город.
Роберт оставил машину возле одного из установленных недавно временных фонарей и пошел пешком к поселку. Желтый щит предупреждал об опасности эпидемии, другой, тоже желтый, о том, что по грабителям будет открыта стрельба без предупреждения.
В одном из опустошенных наводнением садов какой-то чело-
век при свете ручного фонаря складывал кирпичи.
— Доброе утро,— сказал Роберт,— рано вы поднимаетесь. Человек рукой прикрыл глаза от света и, прежде чем
ответить, некоторое время рассматривал Роберта.
— Вы тоже,— ответил он.— Полиция, страхование или газета?
— Не полиция и не страхование.
— Значит, газета. Вам еще не надоело?
— Самое главное только начинается,— сказал Роберт.— Как пойдут дела дальше и что тут теперь будет?
— Ха-ха, что тут теперь будет! Не прикидывайся простачком, дружок. Что тут будет, ты знаешь получше меня. Все мы получим новенькие квартирки, а участки перейдут в собственность вон той фабрики маргарина. Они уже двадцать лет зарятся на эту землю, хотят здесь что-то строить, ну, теперь наконец-то им повезло. Давай записывай поскорее, а то забудешь.
— Я из Восточного Берлина.
— Тогда проваливай,— сказал человек,— да побыстрее, понял? Вас это не касается. Еще не хватало мне с вами связываться. Сматывайся, понятно?
Роберт подошел к фонарю и спросил:
— Можно прикурить? У меня нет спичек.
Человек отодвинул стекло, и Роберт прикурил от фонаря. Человек молча наблюдал за ним, потом, потянув носом воздух, сказал:
— Небось махорка. Лучше бы Ульбрихт закупил вам вагончик-другой «Урожая № 23», чем такую дрянь покупать.
— Это «ХБ».— Роберт подержал пачку перед свеюм.— А запах от меня. Мы на Востоке все так пахнем — степью, мазанками, черным хлебом, этого уже не вытравишь.
— Не болтай,— оборвал его человек,— чего тебе здесь надо?
— Ничего особенного, посмотреть, как тут и что, да узнать, что будет дальше — будут ли снова насыпать дамбу и платить за убытки, сколько и кому, и только ли стихия здесь виновата, или, может, еще что, и задает ли эти вопросы кто-нибудь, кроме меня, и какой ответ получает, и все ли тут верят в несчастный случай, и научит ли это происшествие кого-нибудь чему-нибудь. Вот и все, что я хочу узнать.
— А какое дело до этого Ульбрихту?
— Вот тут вы правы. Какое дело до этого Ульбрихту, когда об этом заботится Аденауэр? Ведь он заботится — так, что ли?
— Еще бы не заботился! Нет, друг, с этим ты ко мне не подъедешь. Ничего я тебе не расскажу. Я лежал в постели, когда жена крикнула, вскочил, а вода уже по щиколотку... Потом мы
влезли на крышу. Моя старуха до сих пор еще не оправилась от испуга...
— Вы тут жили вдвоем с женой?
— Да, а дочка с зятем — за квартал отсюда. Зять на этом просто свихнулся — все думает, что он во всем виноват. Бред собачий, конечно, он тут ни при чем, да поди втолкуй ему. Была его смена у «Лесмана» — это такой пищевой комбинат, здесь, неподалеку, там консервированные супы делают, соусы, яичный порошок в пакетах, такого добра там хоть отбавляй, а он у них на автофургоне работает, подвозит ящики на пристань. В конторе, видно, уже кое о чем знали. Зять рассказывает, они там здорово суетились, говорили, надо угонять машины со двора — скорей, скорей, без задержки. Да ведь у них всегда так, потому что они грузят тут, в гавани, и простой судов замеряют секундомером, а за каждую лишнюю минуту можно купить дом. Зять говорит, он должен бы заметить — что-то случилось, по ночному времени слишком уж много народу набежало, а у Твитенского моста он уже ехал по воде. На мосту — а мост узкий — получился затор, ни туда, ни сюда. С той стороны шли самосвалы с песком на строительство дамбы, и они не могли съехать с шоссе — оно выше лежит, чем сады, а зять мой не мог дать задний ход, потому что ведь не он один, много машин выехало со двора комбината. И конца этому не было ^идно... пока самосвалы кое-как не перебрались на ту сторону. Но вода уже сильно поднялась, и мы сидели на крыше, а моя дочь, жена моего зятя, наверно, тогда и утонула вместе с малюткой. И зять мой вбил себе в голову, что это по его вине. Попробуй-ка разубеди его. Вот и все, что я знаю, а теперь оставь меня в покое.
Роберт оставил его в покое. От рассказа старика можно было взвыть, но репортеры не воют. Врачи ведь тоже не воют. Правда ли это, про врачей? Может быть, и правда. А репортеры слушают, смотрят и информируют — воют за них читатели.
И ты этому веришь, Роберт Исваль? И ты хочешь кого-то в этом убедить? А кто же тогда так пристально рассматривает серию фотоснимков о самоубийстве некой жительницы Нью-Йорка и другую — об убийстве венгерского полицейского? И всегда пытается думать вместе с фотокорреспондентом: расстояние слишком велико, но, если поставить телеобъектив, женщина уже не производит того впечатления, не кажется такой одинокой, как сейчас, там, наверху, на карнизе; света, правда, маловато; да здравствует пожарная команда и ее прожекторы; разок-другой щелкнуть телеобъективом не повредит, ведь читатели хотят видеть ее страх, а вдруг ее угораздит прыгнуть как раз в
тот момент, когда я меняю объектив, минуточку, мадам, будьте любезны... Да что же это они, хотят его укокошить, что ли, а я тут с фотоаппаратом один-одинешенек на всю округу, ах, братцы, ах, я болван, а ведь знает, бедняга, что ему крышка, губы дрожат, три метра, три метра — точно; а сколько свет держать, с какой скоростью он кувырнется, быстрее, чем вратарь, да нет, конечно, куда там, одной двухсотпятидесятой хватит, но что же они так медлят; ах черт, это было здорово, когда он сейчас руку держал перед глазами, готово, так, сколько у меня уже кадров? Шесть трупов, дважды слезы радости, потом раздавленный, этот у меня пять раз, и трижды знамя свободы — итого шестнадцать, что ж, хватит; эх, если и его заполучу, если пуля угодит в него, тут же беру отпуск. Посылаю Лиз телеграмму, собирайся, дорогая, у Биг-Боя завелись деньжата; вот он уже лежит, попался, голубчик, да, мне он попался, где тут почта... Профессия, как всякая другая, не так ли? Ремесло, больше ничего. Фотограф есть фотограф. Он делает фотоснимки — вот фото прелестной задницы Дези на меху белого медведя, а вот — атомного гриба. А репортер есть репортер. Он слушает истории, записывает, как что было, когда тетя Густа еще не выжила из ума, и как что было, когда стала прибывать вода. Он не смеется, не плачет — он информирует.
Кто этому поверит, кто обязан этому верить, кто наплел эти небылицы? Кто придумал эти чертовы побасенки? Но не будь побасенок, Роберт Исваль не был бы репортером. Он и так-то не настоящий репортер, а только внештатный сотрудник, пишет для газеты все, что угодно, но реже всего репортажи.
Иногда он тосковал по своей старой, по своей первой профессии.
Трехфазный ток, постоянный ток, переменный ток, низкое напряжение, высокое напряжение, цинк, алюминий, медь, выключатель, изолятор, розетки, тройник, скрытая проводка, наружная проводка, алебастр, подземный кабель, реле и всегда отвертка. Одно в голове, а другое в руке, тут свистнешь, там ругнешься, когда пот прошибет, а когда и нет, когда поскучаешь, а чаще любопытно, почти все зримо и измеримо, можно рассчитать, можно показать — вот это работа, полезная работа! В кухнях становилось светлее, на лестницах можно было чувствовать себя увереннее, мешки взлетали вверх на лифтах — люди не i нули спину, пиво и летом оставалось холодным, гладя рубашку, легко было петь про прекрасную жену садовника и белого голубка, сажа не летела в открытые кастрюли, ночники светились в темноте в доме для престарелых, никто не стукался головой о балки в хлеву, и, нарезая репу, можно было стоять сложа руки, пилы крутились, холодильник замораживал, насос накачивал — и все оттого, что рано или поздно появлялся некто, кого приветствовали возгласами: «Наконец-то!» или «Слава богу!» — а когда он уходил, хозяйка провожала его благодарным взглядом, а крестьянин — похлопываньем по плечу, и оба добавляли: «Да уж, пожалуйста, возьмите!» Счет приходил по почте позднее.
Вот это были времена, вот это действительно была работа, которой не постыдишься и потом, пусть даже получилось короткое замыкание, или снова сломался звонок, или пятно от гипса на потолке свидетельствует о грубой работе со скрытой проводкой — все это ведь не страшно, можно спать спокойно. Но что, если ты заглянешь в свою статью и она окажется гораздо глупее, чем был ты сам, когда ее писал, и она уже не имеет с тобой ничего общего, кроме имени; что, если ты стараешься уловить в ней эхо всего того, что было, но не слышишь ни звука, и на листе, исписанном тобой, лежит желтизна трусости?
Что можешь ты ответить, если тебя об этом спросят? Когда еще была Инга, Роберт часто ездил с ней по деревням, и Инга начала постепенно понимать, почему электромонтеры не любят бетонных стен, и тем более — каменных и кирпичных. Она вместе с ним вздыхала о том, как провисает алюминиевая проводка, и знала, как его радует твердый характер меди. Она слушала его сообщения о новых открытиях, сделанных в дебрях старого сарая, где произошло особенно хитрое короткое замыкание. Она видела тот легендарный столб, который когда-то раньше был еще гораздо выше, гораздо-гораздо выше, и совсем гладкий, и вот-вот готов был рухнуть,— тот самый столб у колодца, только тогда он был выше, гораздо выше, наверно, он за это время осел, вошел в землю, ведь тогда с него можно было глядеть поверх церкви, и тому, кто на нем висел, казалось, что он висит на верхушке мачты над бурным океаном, и нельзя было себе представить, что есть еще какой-нибудь способ очутиться на земле, кроме как броситься вниз головой; так думалось между гудящими проводами там, наверху, на этом столбе, который когда-то был намного выше — по крайней мере вдвое. Тогда, вместе с Ингой, все было интересно.
С Ингой легко было чувствовать себя знающим и деятельным, и, когда хотелось произвести на Ингу впечатление, это нетрудно было сделать.
— А если тебя током дерне!, тогда что?
— Сперва покажется, будто кто-то ткнул тебя проводом в руки и до самого сердца, а потом самое большее — чихнешь разок, и все.
— А что ты сказал той женщине, когда она хотела дать тебе свиного пойла?
— Я не объедаю животных, сударыня,— сказал я.— Я ведь знаю, что такое голод!
Когда Роберт распрощался со своей старой профессией, Инга никак не могла этого понять.
— Разве это не ты, Роберт Исваль, говорил всегда: «Мы можем жить без собственников!» А теперь! Твой хозяин закрыл свою лавочку, и ты словно рыба, вытащенная из воды, ты нанимаешься к первому попавшемуся актеришке, чтобы ехать с ним невесть куда.
— Никакой это не актеришка, он так читает Маяковского, что мурашки по спине бегают, и РКФ — это не невесть куда.
— А я тебе говорю — невесть куда. Если бы здесь случайно проходил шарманщик, он наверняка заполучил бы ассистента по имени Роберт Исваль. И почему только ты не стал уборщицей? Вчера тут открыли новую лавку, и на окне висит объявление: «Требуется уборщица. А также ученицы». Почему бы тебе, дураку, не плести соломенные шляпки?
— Я хочу уехать отсюда,— сказал Роберт.
— Значит, вот оно что. Значит, из-за меня.
— Да не мели ты чепухи! Если бы не ты, я бы давно уже был за тридевять земель. Я хочу уехать из-за Нусбанка, и вообще у нас нет семьи. Мать боготворит этого типа, а ведь она была когда-то женой моего отца. Отец был человеком, перед отцом даже самые злые шавки снимали шляпу. А теперь этот Нусбанк. Вчера он мне говорит: «Ну-ка изобрази мне крестьянина, такого, знаешь, совсем отсталого, которого я должен переубедить!» Хорошо, я ему изображаю крестьянина, и такого отсталого, что его даже сам Нусбанк никак не может переубедить. Тогда он жалуется матери и говорит, что это, мол, подозрительно, почему у меня реакционные лозунги всегда наготове,— тут, говорит, причина глубже.
— И ты его не высмеял?
— Да нет, я больше не могу, я уж над ним столько смеялся, что и смеха не осталось, теперь совсем дело плохо. Когда я его высмеивал, он говорил, что я, видно, смеюсь над его седыми волосами, а они стали седыми в лагере, где он и за меня сидел, да-да, за меня, конечно, и пусть-ка моя мать посмотрит на меня и скажет, как этот сопливый нацист оказался в нашем доме.
— Твоя мать...
— Ах господи, моя мать! Знаешь, что у нас вчера после этого было? Она взялась изображать крестьянина, которого Нусбанк должен переубеждать, и, клянусь богом, я сам слышал, как он ей говорил: «Да нет, ты не так спрашивай, эти крестьяне спрашивают глупее, ты глупей спрашивай!» И моя мать, вообще-то умная
женщина, чтобы угодить своему Нусбанку, уж до того идиотские вопросы задавала, что он ей отвечал без запинки. Ну, кого тут не стошнит?
— Я только одного боюсь: если ты переменишь дом, и город, и профессию, не захочется ли тебе переменить и все остальное?..
— Ничего не понимаю!
— Это у Шторма, что ли, такой рассказ есть, где герой уезжает учиться в большой город, а когда возвращается домой, он уже слишком умен и не хочет больше знать ту девочку, с которой играл в детстве.
— Этот рассказ, по-моему, есть у кого хочешь, я уже раз десять его читал, и еще я читал про ведьм, которые летают на помеле, и про кисельные берега и молочные реки, и про то, что миллионеры начинают свой путь чистильщиками сапог.
— Что ж, многие и правда начинали чистильщиками...
— Да, и некоторые из них, заметь, так и остались чистильщиками.
Инга много значила для Роберта, и он со страхом смотрел на то, как пропасть между ними все увеличивается и увеличивается. Они словно стояли на двух разных льдинах, и ветер гнал эти льдины в разном направлении. Нет, неточный образ, ветер гнал их в одном направлении, их разделяло что-то другое.
Их разделяла правда, чистая правда, и ничто, кроме нее. Роберту понадобилось много времени, чтобы понять это, и, если бы не Трулезанд, понадобилось бы еще больше.
Однажды в воскресенье вечером Роберт увидел Трулезанда с какой-то пожилой женщиной на платформе в Рибнице. Сунув свой набитый, но очень легкий рюкзак в купе Роберта, он снова вернулся к провожавшей его женщине. Он прощался и целовался с ней долго и обстоятельно, ни на кого не обращая внимания, потом махал ей огромным носовым платком, пока она поспешно пробиралась к выходу с перрона.
— Нет, ну скажи,— обратился он к Роберту,— ну что это за человек!
— Я ее почти и не видел,— ответил Роберт,— она что, тебе полный рюкзак сена напихала?
— Это пух, старик, настоящий довоенный пух, собственноручно тетей Мими выщипанный, рассортированный, высушенный и выглаженный.
— И ты целуешься с тетей Мими?
— Да это вовсе не тетя Мими, а тетя Аена, моя настоящая тетя. Пуха у нее нет, и потому она его не раздаривает, зато
сердце у нее, брат,— не сердце, а золото. А что у тебя? Как твой роман с дочуркой того проповедника, ходили вы еще раз в цирк и глаза у нее все такие же огромные?
— Наверно, такие же, не знаю.
— Итак, подытожим: вы опять поругались. А теперь в чем дело? Когда-нибудь, брат, хотелось бы и мне встретить такую, как твоя, такую, которая спорит о Наполеоне, когда хочешь положить ей руку на колено. Не знаю почему, но я все встречаю других — они только и ждут, чтобы их хватали за коленки, ну и все такое. Что же на этот раз с дочкой пастора?
Роберт немного побоксировал с рюкзаком, потом стал рассказывать:
— Она сказала, что ее заставляют вступить в ССНМ, а я говорю, никто тебя заставить не может, но очень плохо, что ты сама туда не вступаешь. Тогда она сказала, что если так, то уж лучше она вступит в партию, по крайней мере будет считать, что она в социал-демократической партии.
— Что-о-о?
— Да. Мол, так же, как и я.
— Что-о-о?
— Да, так же, как и я считаю, говорит, что я член СДПГ, хотя формально я в СЕПГ — точнее, это она думала, что я так считаю. Ну чего ты на меня уставился? Уж скорее я соглашусь глотать пух тети Мими, чем считать себя членом СДПГ. Но ей я до сих пор ничего такого не говорил, хотел сперва ее подготовить, пойти с ней в цирк или на гору Фитингбарг, показать ей пещеру разбойника Фитинга, на Эльду хотел с ней сходить или, уж не знаю, в оперетту, что ли, но с ней, только с ней, все равно куда, только с ней, это было самое важное. Но получалось каждый раз так, будто катаешься на коньках по первому льду. Вдруг оказывается, что ты весишь пять центнеров, а слой льда под тобой не толще пергаментной бумаги.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47