Зина, оглушает меня воплем Юта, да что же это творится, Зина?
Если бы я только знала.
Словно мокрые куры, сникли посреди орущей оравы ребята, в которых я с большим трудом признаю Рууди Сультса и Юрку Степанова. Лица у обоих будто мелом натерты, рты — черточки, руки плетьми, головы смирно опущены. И это среди своих-то парней? О, те как звери — рыком рычат. С ума сошли, что ли? Шутят? Да какие тут шутки, со всех сторон раздаются угрозы, не похоже ни на игру, ни на подначку. И с какой это целью они уводят свои жертвы за околицу?
Вся эта орава прет навстречу, не обращая на нас внимания, словно мы — пустое место. Обычно они наседают на нас, словно мошкара, донимают расспросами про новости из дома, хотят поболтать и побалагурить, теперь их словно подменили. Не знаешь, что и подумать. Разносятся бессвязные выкрики.
Мародеров — к стенке! Коммуну грязными руками не делают! Пусть будет всем наука! Стыдно людям в глаза глядеть!
Да скажите вы наконец, что здесь происходит? Мы с Ютой придвигаемся ближе, теребим ребят за рукава, кричим на ухо, наконец колотим кулаками. Кажется, они ничего не слышат и не чувствуют, все разом лишились рассудка. Может, Рууди и Юрка вот так же напрасно кричали им на ухо, требуя ответа, колотили кулаками и теперь потеряли всякую надежду проломить стену гнева? Неожиданно передо мной оказывается маленький чернявый Миша Голдин. Глаза сверкают, вьющиеся пряди налезли на глаза, рот разинут, и из горла вырывается трескучее брр-грр-мрр, на длинном, вытертом добела ремне, перекинутом через худое плечо, у него болтается винтовка с невиданным штыком, плоским, будто кухонный нож. С тщедушным Мишкой я справлюсь, уж он-то не вырвется! Вцепляюсь
пальцами, словно когтями, ему в предплечье,— должен же он мне объяснить, здесь происходит.
Мрр-дрр, запыхавшись, хрипит он в ответ, но я ничего не понимаю и не отпускаю его. Уставившись на меня безумными глазами, он наконец вынужден остановиться и хватает ртом воздух. Да скажешь ты наконец? Мародеры... Это кто мародеры? Тут одни наши кренгольмские ребята. Так они и есть. Забрали у спекулянта бутыль самогона и мешок сахара. Ну так что, у спекулянта и надо отбирать! Да нет, они захапали прямо себе... Тоже мне дело, взяли бы да отобрали. Дали разок по шее, и дело с концом. Голдин смотрит на меня недоуменными телячьими глазами. Ты что — революция ведь! По их милости нас всех будут теперь считать грабителями!
Революция — удивительное слово, заставляющее клокотать кровь и колотиться сердце. Мы ничего подобного до сих пор в своей рабочей слободе не испытали, не знали даже, что сами на это способны. Года два назад слова этого для нас попросту не существовало. Во всяком случае, в таком всеобъемлющем смысле. Революционеры, по-нашему, были какими-то возвышенными членами тайных сообществ, людьми особыми, с которыми простому смертному никогда но сравняться. Теперь же мы сами революционеры. Теперь все должно быть по-новому, все до последнего. Борьба — так до самого конца. Равенство - до последней ниточки. Свобода — значит, до небес. И честность, разумеется, до последнего закоулка души, каждый из нас должен быть кристально чистым! Это есть наш последний и решительный бой.
Вдруг в моей голове все пошло кругом, все поплыло перед глазами, во мне поднялось отчаянное желание, чтобы этот неистовый шквал хотя бы на миг унялся, чтобы все хотя бы на мгновение обрели разум и успокоились, тогда бы мой голос дошел до них. Они не должны оставаться глухими, это ужасно и таит в себе немыслимую опасность! Мы все должны немедленно обрести слух, успеть перевести дух и устрашиться: что же это, собственно, произошло?
Чтобы не пришлось нести в себе потом пожизненную муку из-за непоправимости того, что было содеяно в порыве гнева.
С женщинами революцию совершать нельзя, женщины всегда боятся: а что потом? Это сказал однажды в ратуше Дауман. Сказал словно бы в шутку. Но глаза его не смеялись при этом. Может, так оно и есть?
Как же не беспокоиться, что будет потом? Разве революция, это самое благородное дело на свете, может пренебрегать людьми?
Долговязый Ковальский машет поднятой над головой рукой и что-то во все горло орет, поначалу ни слова не разобрать, ну, что ты там надрываешься против ветра. Ковальский не отступается, знай себе повторяет вновь и вновь. Глаза его горят, и поднятый над головой кулак содрогается. Наконец начинают доноситься обрывки слов, и разобщенные слоги от повтора встают на свои места.
Кто... за то... чтобы приговорить к расстрелу?
Он выкрикивает это несколько раз по-русски и, запинаясь, коряво повторяет то же эстонскими словами. Польского языка тут все равно, кроме него, никто не знает.
Вскидываются винтовки, взлетают сжатые кулаки, руки с растопыренными пальцами. Никто поднятых рук не считает, но их множество.
Юта, стоявшая до сих пор возле меня, вдруг исчезла. Куда же она удрала? Только что была здесь Подло в такой миг оставлять товарища. Может, нас оттеснили друг от друга? Верчу головой, но Юты не обнаруживаю. Помощи искать не у кого. Голдин, воспользовавшись моей растерянностью, вывернулся и отпрянул от меня, его большой темный глаз зорко косится на меня. Я вдруг оказываюсь беспомощной в полном одиночестве.
Да перестаньте же, ребята! Вы с ума посходили! По-моему, я прокричала эти слова тревожно, как ревун, голоса у меня не хватает, но сквозь галдеж пробивается лишь немощный писк, которого не слышат даже стоящие рядом. Продраться до сознания этой разъяренной толпы совершенно невозможно. Во всяком случае, мне! От страха пересыхает горло, меня охватывает ужас. Вдруг я начинаю бояться этих ребят, вернее, этой темной силы, которая отняла у них разум, разожгла такую кровожадность.
Рууди и Юрий безучастно позволяют себя пихать и толкать, не делают даже попытки как-то защититься либо оправдаться. Наверное, они уже пытались и вконец отчаялись. Не иначе, они доказывали и кричали, но их не услышали точно так же, как и меня. Ведь не может быть, чтобы эти хваткие ребята ни с того ни с сего обратились в жертвенных агнцев. Или не верят тому, что другие принимают это всерьез? Я же начинаю все сильнее убеждаться в этом, и ужас накрывает меня подобно незримому куполу.
Кричу еще раз, уже в полном отчаянии. Кто-то из ребят оборачивает ко мне голову, бросает мимолетный взгляд, но словно бы и не видит меня, глядит сквозь. Не знаю, то ли это чувство священной справедливости или сладостная дрожь самочинной власти, которые столь неодолимо обуяли их наподобие охотничьей страсти, только я чувствую, что большего добиться не в состоянии. Миг кошмара, нет мочи поднять руку, чтобы защититься, или пошевелить ногой, чтобы убежать. Обессиливает сознание, что вот-вот произойдет непоправимое. Они не желают, даже не могут заметить меня и мои усилия, так как сами пребывают в каком-то вымышленном мире. Этот мир с каждым мгновением становится все зловещее. Толпа подхватывает меня и несет с собой. Воля моя капитулирует перед ней, попытка взбунтоваться подавлена. Теперь уже мы все скопом переливаемся пестрой галдящей массой по выгону за околицей в сторону редковатого березняка. Вдруг я с полной ясностью сознаю: там все и должно произойти.
Да куда же подевалась Юта? Ей нельзя было бросать меня. Сейчас я как никогда нуждаюсь в ком-то, за кого смогу ухватиться, с помощью кого удержаться на ногах. Жизнь вдруг стала невыносимо жуткой. Захотелось быть далеко отсюда — на Кулге, дома, в детстве, в безмятежном мирном времени. Неожиданно мне стали совершенно ненужными ни революция, ни воодушевление без конца и края, только бы дали покой моим истерзанным чувствам.
Перед березняком людская масса отступает от Рууди и Юрия. Ребята стоят на фоне редких белых берез, они такие одинокие и беззащитные,
Г|то на них становится больно глядеть. Даже березы вдруг поникли в скорби. Хочу еще раз крикнуть, но голоса нет. Теперь уже кошмар полностью завладел мною.
Долговязый Ковальский основательно взял в свои руки бразды правления, он вовсю командует там, подле березняка, размахивает руками, но и его не слушаются. Он мечется и суетится, буквально за руки тащит за собой некоторых ребят, но они тут же тайком норовят улизнуть, стоит ему только отвернуться. Ковальский кидается туда-сюда, орет и ругается. Ему никак не собрать на линию разом более двух человек. Их ему мало. Почему же ему мало двоих? Ведь у них у всех в руках винтовки. Я всматриваюсь в две несчастные фигуры на фоне березовых стволов, и вдруг мне с убийственной ясностью все становится понятным.
Стреляющих никогда не может быть столько же, сколько расстреливаемых! Не то это будет просто убийством. Кому охота становиться убийцей? Ни один честный красногвардеец им не станет. Расстрел должен непременно оставаться обезличенным, по-иному это немыслимо. Чтобы любой участник мог успокаивать себя мыслью: это была не моя пуля, я-то определенно промахнулся, выстрелил ведь просто в ту сторону, все равно, что и не стрелял, собственно никакой разницы. Нас было много. Все свершилось бы даже, если б я вообще не нажал на курок. Да и нажал ли? Может, просто вообразил?
И все же Ковальскому не удается собрать вместе нужное количество людей. Чем больше он старается, тем дальше они от него отступаются. Понемногу я вновь обретаю дыхание. Чувствую, как меняется у людей настрой. Примерно такое же состояние переживает природа в бурю в ее критический момент: только что все кругом бушевало, море рокотало и деревья стонали, вот-вот должно было произойти что-то страшное — либо берег рухнуть под мощными ударами волн, либо небо обрушиться страшным зарядом града,— и вдруг в самый апогей бури природа словно бы затихает, замирает на мгновение, чтобы вскоре совсем успокоиться. В детстве я пережила такой миг, когда гостила осенью у тетки в Усть-Нарве. Поэтому сейчас в напряженном ожидании затаиваю дыхание. Если в ближайшие одну-две минуты Ковальскому не удастся претворить в жизнь свое намерение, полог ярости спадет с глаз остальных ребят. Кое-кто из них уже сейчас содрогается от сознания того, на краю какой бездонной пропасти он только что пошатывался. Продлился бы этот миг затишья и неуверенности еще чуточку, хотя бы какое-нибудь внешнее событие отвлекло внимание ребят, тогда бы уже Донату не удалось их больше разъярить!
Желание мое было услышано.
На полном скаку приближается лошадь. Еще через какое-то мгновение возле двух жертв с коня соскакивает не кто иной, как сам Яан. И тут я вдруг соображаю, куда исчезла Юта.
Отставить, кричит Яан властным голосом, отставить немедленно!
Настроение снова переламывается.
Только что они обескураженно отступали, теперь вдруг с новой яростью напирают, сомнения еще раз отброшены, и атмосфера снова накаляется. Запрет вызывает немедленный отпор.
Мародеров — к стенке! Коммуну грязными руками не делают! Чтоб другим неповадно было! Мы не разбойники с большой дороги!
Но это уже последний шквал перед полным штилем.
Яан не торопится, дает им возможность выкричаться. Но в уголках его губ застыла гневная складка. Я знаю, что это значит. Яан сейчас по-настоящему зол и шуток не понимает. Но он великолепно умеет держать себя в узде, не выказывает и малейшего нетерпения. Как же, должно быть, тяжело вот так владеть собой! Я бы ни за что не смогла. Выкрики мало-помалу начинают стихать. Ну сколько можно орать и буянить, когда тебе в ответ и слова не молвят.
Рууди и Юрий прикипели глазами к Яану. Его приход стал для них каким-то явлением. Вконец погасшая было искорка надежды вновь затеплилась.
Яан поднимает руку. Угасающий гомон переходит в чуткую тишину.
Что это тут у вас: отряд красных партизан или необузданная свора анархистов? Выходит, анархия — мать порядка, так, что ли? А ну-ка покажите мне остолопа, который высидел идею, будто революцию совершают через самосуд. Мол, рожа не понравилась — шмяк пулю в лоб, и дело с концом, да? Кто тут среди вас такой военачальник, давайте-ка его сюда!
Задело. Крик взрывается пуще прежнего. Ты, командир, не заносись!
Мы тут все большевики! Еще неясно, кто больше. Приказной порядок весь вышел вместе с Николашкой! Уж мародеров-то по головке гладить не станем, революцию делают...
...чистыми руками, уже слышал, обрывая гаркает Яан, чистыми, но не окровавленными!
Воцаряется ошеломленное молчание, и Яану удается,уже почти не напрягая голоса, продолжить.
Если кто полагает, что цена двум красногвардейцам — бутыль самогона и пять фунтов сахара, тогда такой расчетливый пусть сразу возвращается в Нарву и записывается в лавочники. За спиной немцев ему будет спокойно безменом орудовать. Там и впрямь меряют человеческую жизнь на фунты. У нас другие весы. Думаете, я кого-нибудь выгораживаю? Свинство и есть свинство, и эти двое будут у нас две недели подряд чистить лошадей и убирать в конюшне навоз. И особой честью для них будет идти в первой цепи, когда мы однажды пойдем на штурм Нарвы. Но вот что я вам скажу: в той цепи эти два штыка будут нам куда как нужнее, чем здесь, под кочкой. Или кто-нибудь полагает иначе? Может, у нас с людьми перебор, лишних спишем?
В ответ одни лишь неопределенные возгласы. Недовольство еще не улеглось, но оно словно бы ушло в подспудье.
Вы избрали меня своим командиром. Хорошо, я дал на это согласие.
Завтра вы можете переголосовать и выбрать нового командира, если получите на то разрешение штаба. Но сегодня я ваш командир, и слово мое — закон. Если кому думается, что воевать можно митингами и голосованием, то и этот великий мудрец может отправляться дозревать домой, пока из сосунка не вырастет разумный человек. Все. Разойдись и кончай щелкать затворами. Винтовки сложить в пирамиды, они вам даны не для игрушек, тут у нас совсем иная была задумка. И если кто еще без разрешения схватит оружие, то отправится напарником к новым конюхам навоз выгребать. Так же как и сегодняшний дневальный, который допустил вас к винтовкам.
Я бы ни за что не поверила, что недавняя воинственность может так быстро и бесповоротно улетучиться. Точнее — слово в устах настоящего человека куда сильнее любой темной силы. Я не верю своим глазам. Ребята пристыженно бредут назад, в сторону деревни. Они не смотрят ни на недавних подсудимых, ни на командира, ни друг на друга. Кажется, только сейчас они постепенно начинают сознавать, что могло произойти. Чуть было не свершилось! Я, во всяком случае, до конца дней своих не забуду. Во мне все переменилось, я счастлива и несчастна одновременно. Не могу сдвинуться с места, остаюсь в полном одиночестве, после того как все остальные отхлынули. Стою, уставившись на Яана, он мне сейчас дороже, чем когда-либо раньше.
Вдруг чувствую, что плачу. Нет, с женщинами и впрямь нельзя делать революцию!
6
Зинка-тростинка, ну не срами ты меня, командира! Да, да, понимаю, ну поплачь немножко, если уж никак невмоготу удержать слезы, сейчас никто нас не видит. По груди моей гимнастерки тянутся вниз две мокрые струйки. Ничего, высохнут. А если и останутся белесые следы, тоже не беда — ребята решат, что я где-то угодил под дождь. Постарайся помаленьку взять себя в руки. Большого ливня в последнее время я что-то не припомню.
Тебя очень напугала эта история с Рууди Сультсом и Юркой Степановым, оно и неудивительно, когда потрясают заряженными винтовками и ставят кого-то к стенке, тут не то что у девчонки — у любого мужика поджилки затрясутся. Ты у меня еще девчушка-попрыгушка, мне придется еще, набравшись терпения, дожидаться, пока чуток подрастешь. Что — это ты уже взрослая? Ну конечно, попрыгушка, я вовсе не собирался тебя обижать. Просто в шестнадцать немного рановато даже замуж, не говоря уже о том, чтобы перевороты устраивать.
Спрашиваешь, отчего это они такие кровожадные? Это хорошо, что начинаешь задумываться. Да не кровожадные они, тут все совсем не так просто. Как бы тебе объяснить... Только не подумай, что стоило кренгольмским парням отойти на пятнадцать верст от дома, и они сразу обратились в каких-то гончих. Да все те же славные ребята. Только теперь они на фронте. Тяжкий груз ответственности за судьбу всей революции — вот что свалилось им на голову. Дома — дело другое, там они со всеми своими непристрелянными винтовками и свежеотглаженными нарукавными повязками отвечали разве лишь за то, чтобы по слободке не шатались пьянчужки, да порой нагоняли на какую-нибудь крикливую базарную торговку страху, глядишь — не осмеливалась больше отпускать по поводу советской власти лишнее крепкое словечко. Это ребятам на нервы не действовало. Сейчас их треплет великий страх осрамиться перед всем миром, оттого и паникуют.
Видишь ли, Зинуля, мы, большевики, верно, и сами кое в чем виноваты. В старину, бывало, говорили, что человек человеку волк и коли ты другого не обманешь и не сдерешь с ближнего шкуру, то уж непременно это сделают с тобой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35