Случается, что с иным человеком, невзирая на все усилия, просто невозможным оказывается как следует ладить. Один вроде притягивает к себе, другой отталкивает. По отношению ко мне Авлой бесспорно из тех, кто отталкивает. Высказывания его звучат как-то бесцеремонно и излишне самоуверенно, будто он в любом вопросе сведущ и всегда знает, где именно кроется правда, а где ложь, и поэтому оценки его никогда не бывают вполне справедливыми. Постоянно одно только черное и белое. Властности у него сверх меры, все равно что у моего бывшего фельдфебеля, который считал себя милостью божьей наместником царя в нашей роте. Или я чего-то недопонимаю?
Люди не тараканы, чтобы сидеть по щелям.
А чем они лучше? Лишь бы самим в тепле да чтобы нос в табаке — об идеях они особо и не помышляют. Зато немедля поднимают крик, если мы, случается, в неразберихе кому-то по затылку съездим. Гуманизм? Есть у нас время разбираться и предупреждать, мол, эй вы, люди добрые, посторонитесь чуток, тут сейчас начнется стрельба и станут власть спихивать. В таком случае контра скрутила, бы нас в бараний рог, и прости-прощай революция! Кабы расчистить площадку — вся наша борьба пошла бы по-другому!
Так что жизнь — это вроде сцены: прозвенел звонок, рабочие скрылись за кулисами, актеры по местам — и пошел себе занавес!
Задело. Прикусил губу, не хочет вскинуться в ответ, но и переварить трудно. Пусть спокойно подумает, даже лучше, если рта не раскроет.
Вот видите, мы и стараемся понемногу сортировать, кого куда причислить.
Вы! Да не ваша это работа. Для этого имеются другие органы и другие люди. Те, кто способны точнее выявить. Ваше дело — держать границу, и для дела революции от вашего отряда было бы куда больше пользы, если бы вы изо дня в день не толкли бы в ступе воду со всякими спекулянтами и черт знает с какими еще шатунами. Именно так мы и увязаем в этой серой, равнодушной людской массе, в которой слишком мало от пролетариата, чтобы примкнуть к нам, но которая и не столь контрреволюционна, чтобы в открытую воспротивиться. Борьба еще только начинается, а мы валандаемся с абсолютно второстепенными лицами, с обывателями, будто нам без них делать нечего. Увязли невылазно, впору лишь жалобно скулить!
А как же прокладывать себе путь дальше, если не валандаться со всем этим народом?
Да власть следует употребить. Или у нас недостает власти? Повысить голос, заставить. Наконец, хотя бы и согнать кого следует с дороги. Одними рассуждениями ничего не достичь. Прежде всего очистить поле деятельности — и напрямик к победе, а уж затем посмотрим, кто куда относится и чей он человек.
Но с кем нам начинать, когда победим? С теми самыми, кого еще вчера сгоняли со своего пути и силой отпихивали? И вы верите, что они тогда еще захотят пойти с нами?
Кто не контра, те пойдут. И поймут.
Блажен, кто верует!
Принципы!
Душа человека, однако, не школьная доска, на которой можно писать, поскрипывая мелком, что угодно — сегодня одно, завтра другое, стоит лишь пройтись мокрой тряпкой.
Да чего тут мудрить? Все одно вы напрасно держите в амбаре под замком своих арестантов. Давно пора отправить их в Ямбург, пусть там разберутся. Или боитесь, что кому-то достанется не по справедливости? У нас ведь там не царская охранка. Все решается правильно. Да и к тому же... Знаете, нам о вами должно быть довольно-таки безразлично, что станется в конце концов с тем или другим спекулянтом, это люди не наши. И если та или другая монахиня вообще не дойдет до своей цели, так нам ли, большевикам, проливать слезы из-за ее пустующей кельи?
А мы что, уже и с монашками воюем? Не наживем ли себе таким образом сверх всякой меры врагов?
Мы воюем со всеми противниками революции, А то, что церковь — нам враг, надеюсь, не нужно вам объяснять. Монастыри — гнезда контрреволюции, попы благословляют белогвардейцев.
Церковь это конечно, но неужели любой верующий нам тоже непременно враг?
Принципы!
Да, принципы железные.
Послушайте, командир, а вы, случаем, не из интеллигентов будете? Ну, учитель там или еще что вроде этого. Нет? Странно, что фабричный насквозь человек так крепко печется о судьбе этих классово чуждых нам элементов. Поверьте мне, уж они-то в подходящий момент нашему брату тем же не ответят, насмотрелись. Собственно, я хотел сказать, что излишняя сердобольность становится в известных условиях для нас к тому же опасной. Обремененные сознанием своего рыцарства, мы не видим камня, о который споткнемся. А когда затем ненароком, к общему удовольствию немцев и всех белых, уткнемся носом в землю, ни один из ваших сегодняшних подопечных не подаст вам руки, чтобы помочь подняться, скорее побегут намыливать веревку. Белым тогда останется еще наступить каблуком нам на шею — и прощай, революция, мы проиграли ее из-за своей игры в либерализм, и то завтра, за которое вы так красиво болеете душой, никогда для нас уже не наступит. Это ли путь революционера? Нет, только пролетарское принуждение заставит врагов бояться нас и уважать. Это наше испытанное средство борьбы.
Странная история, мы вроде должны быть идейными соратниками, делаем ведь одно дело, у нас одна партия, отчего же происходит, что мы все время сшибаемся? Самые простые вещи видим по-разному. Говорит, заставит бояться и уважать? Да убоишься меня, господа своего... Нет, это из другого псалтыря. Но звучит похоже.
У Авлоя очень острое чутье. Заметил мое отчуждение и с ходу переменил тон, перешел для разрядки на другое.
Вообще даже представить трудно, что в нынешнее время происходит. Иду как-то по Невскому, народ валит валом, солдаты и рабочие, бабы с корзинками, одеты, как сейчас все ходят, в общем, небогато, некоторые и вовсе в рванье да в тряпье. И вдруг я глазам своим не верю — по тротуару, словно привидение, вышагивает навстречу мне высокий, сухопарый старик в расшитом золотом мундире. Ну не иначе, как его календарь отстал лет на пять. Несколько мальчишек увязались за ним, порой забегали вперед и заглядывали ему в лицо, он не обращал на них никакого внимания. Остановился на углу Литейного, задрал подбородок и огляделся столь высокомерно, словно собирался тут же объявить прибытие их сиятельств. Как знать, может, искал взглядом свою карету? Постоял так несколько минут, карету, естественно, не подали, и пошел себе дальше. Прохожие отступались от него; на улице было полно народу, он же шел по пустому коридору, не поворачивая головы ни направо, ни налево.
У меня не было времени проследить за ним до конца, а потому и не знаю, куда он прошел или где свернул. Потом рассказал своим ребятам, те его узнали. Оказалось, бывший министр двора граф Фредерике, дворянин, родом из Финляндии, лет ему уже за семьдесят. После того как скинули царя, остался без работы и настолько переживал низложение монарха, что свихнулся. Теперь расхаживает по Невскому в гофмар-шальском мундире и повергает людей в недоумение.
Спросил, нельзя ли убрать старика. Куда это годится, что царский сатрап разгуливает по городу и смущает народ. Ребята развели руками: нет указания. Утверждают, мол, Фредерике — человек честный, жил на свое жалованье и лично сам никого не эксплуатировал, а теперь к тому же старый и хворый. За сумасшествие не наказывают. Придется подождать, пока время само по себе развяжет этот узел. По мнению начальства, он вполне безвредный.
Одно воспоминание навязчиво надвигается на меня.
Задолго до войны, в мальчишеские годы, когда в зеленом деревянном сарае под названием «Скетинг-ринг», что в начале Вестервальской улицы, еще не крутили кино, а держали платный каток, я иногда ходил туда кататься. Место это вообще было не про нас, фабричных мальчишек, один билет туда стоил целых десять копеек серебром. Но порой находило жгучее желание покататься и в то время, когда каток возле Темного сада давным-давно уплывал вместе с прошлогодним льдом. Единственное на весь город место. Сперва было трудно привыкнуть к роликовым конькам, сковывала какая-то медвежья неуклюжесть, она словно поднималась от досок пола по ногам к коленям, и повороты получались далеко не изящными. Случалось даже падать на смех тем, кто ходил туда упражняться изо дня в день. Скетинг-ринг был в основном облюбован гимназистами, у них водилось больше карманных денег, которые не нужно было самим зарабатывать. Ученики из русской и коммерческой гимназий держались все больше особняком, к ним туда приходили знакомые барышни в шапочках с помпонами и в высоко зашнурованных белых ботинках; эти в нашу сторону и не глядели. Некоторые гимназисты так наловчились кататься на роликах, что исполняли на них настоящие танцы, приводя этим в восторг барышень. Скользили на одной ноге, не боясь грохнуться, решались на прыжки и переборы, выписывали вензеля. Это воспринималось даже на слух на фоне однообразного этакого пыльно-серого рокота, производимого множеством роликовых коньков. И хотя мы были объединены одним и тем же дощатым полом и одними роликами, мы все же оставались бесконечно далекими. Чужие-пречужие, даже в голову не приходило с кем-то здесь поздороваться.
Оркестр играл на балконе вальсы, перемежая то и дело Вальдтейфеля щемящим «На сопках Маньчжурии» При этой музыке у меня перед глазами вставали безногие и безрукие инвалиды войны, которые по воскресеньям на широкой паперти православной церкви просили подаяние. Под навевающую грусть музыку без конца проплывала перед глазами пестрая череда людей, в ней редко-редко попадалось знакомое лицо, то ли в городе увиденное, то ли на вечеринке встреченное, и ни одного своего человека. Будто стеклянная стена отделяла меня от них ото всех. Собственно, поэтому я потом и перестал ходить туда. Когда подрос и начал выше ценить собственное достоинство. Ну и пусть они остаются в своем кругу, очень мне нужно все время ревниво краешком глаза следить, не кривит ли губы какой-нибудь гимназист. А следил я затем, чтобы знать наверняка, когда настанет час расплаты, кому следует дать по холеной шее.
Эта картина теперь и вставала передо мной. Я долго размышлял, какое все это имеет отношение к Авлою. И, кажется, напал на след. С этим неразрывно связано своеобразное ощущение - в нос бьет какой-то острый напоминающий* керосин запах, от которого першит в горле, этот запах никогда не выветривался из-под высокого сарая. Деревянный пол постоянно пропитывали каким-то минеральным маслом — против пыли и блох.
Почему этот запах сейчас снова ударил мне в нос? Может, Авлой смазывает свою кожанку оружейным маслом?
17
В последний раз мы сидим вместе в немыслимо прибранной квартире Юты в Мальме. Сегодня вечером уеду поездом в Стокгольм. И вообще сидим, пожалуй, в последний раз вместе. Что поделаешь, все когда-нибудь кончается, в жизни все время что-то происходит в последний раз. Об этом нечего плакаться, не то глаза не просохнут.
Помнишь, Юта, как ты отвела от самосуда нашего долговязого поляка Доната Ковальского?
Некоторые воспоминания предстают через десятилетия с ошеломляющей ясностью и резкостью. Притом даже не самые существенные, если рассудить задним числом. Память обладает удивительным свойством отбирать воспоминания по собственной воле. И потом можешь сколько угодно ломать голову над тем, почему именно то или другое событие стрль неизгладимо запечатлелось в ней, в то время как десятки более важных рассеялись, словно дым на ветру. Какой-нибудь дурацкий случай не дает тебе покоя, вновь и вновь всплывает из глубин памяти, отодвигая в сторону все прочее. Как правило, сознание своих тайн не выдает, когда настойчиво пытаешься уяснить, почему это именно так происходит. Может, память имеет свою шкалу ценностей, согласно которой она делает свой выбор?
Это, видимо, произошло в тот самый день, когда они задержали того хитрющего еврея, о котором Волли Мальтсроос потом в Нарве рассказывал удивительные истории. По крайней мере я так полагаю. Яан отправился куда-то по неотложным делам, уж не в Ямбург ли его срочно вызвали, мы сидели вдвоем в комнате, штопали ребятам белье и верхнюю одежду. Невероятно, с какой быстротой в полевой обстановке изнашивается одежда, расползается по швам, будто рубашки и брюки — все до последнего — шиты гнилыми нитками. А впрочем, и то верно, ребята тут целыми днями в движении, на месте не сидят, так что удивляться нечему. Да и сменной одежды, как дома, с собой нет. Каждому выдали по одному комплекту. Носи, пока не расползется.
Сидим, значит, штопаем. Вдруг с горящим лицом врывается в комнату длинный Донат с винтовкой за плечами.
Где старик этот треклятый? Говорят, будто командир своей нежной рукой посадил его передохнуть к этим табачницам. Я еще покажу этому кровопийце, он меня купить вздумал! Евреи — сплошь торгаши, уж такая порода, только и знают, что на каждом шагу подмазывать и деньги совать, хотят вернуть старые времена, иуды!
Все это время, должно быть, подогревал себя и теперь достиг такого состояния, когда уже не было удержу Донат тюками хлопка расшвырялся, говорили обычно в таких случаях ребята.
Юта исподволь метнула на него быстрый взгляд, но ни слова не обронила.
Что, или не слышите? Ковальский повысил голос, так что это скорее походило на крик, нежели на человеческую речь. Я спрашиваю, где эта дрянь еврейская, в амбаре он или нет, а может, взяли с собой в Ямбург? Если он тут, я сам возьмусь за него, пристукну подлеца, пока командир взвешивает, что с такой мразью делать. Вымести железной метлой! А ну, выкладывайте, что знаете, некогда мне тут с вами тары-бары разводить, меня дело ждет!
Тут уже Юта вскипела.
Чего разорался? Он, видите ли, сам возьмется — скажи на милость, какой начальник нашелся! Может, тебя вдруг вместо Яана командиром назначили? И не смей наговаривать на всех людей — еврей там или турок, все равны, или тебе невдомек?
Не лезь меня воспитывать, лучше по-хорошему скажи: еврей еще в амбаре? Я ему покажу золотые, свое сполна получит, эксплуататор несчастный!
Ему не следовало бы сердить Юту.
Ах, вот как? Знаешь, что я тебе скажу, Ковальский? Я случайно слышала, что в Польше среди самих поляков торгашей хоть пруд пруди. Некоторые этим только и живут, имеют роскошные дворцы и деньги в банке. Содержат выезды лошадей и громкие балы задают. Станешь спорить? Так что спусти пары, если не хочешь услышать про себя и похуже того. А мне спасибо скажи, если я по доброте сердечной пожалею тебя и не проговорюсь командиру, какого вздора ты нам тут намолол.
Ковальский все еще не мог остановиться.
Да кто твоих сплетен испугался? Командира мы сами выбирали и нового сами поставим, если старый слабаком окажется.
Юта одним прыжком очутилась перед Ковальским, в глазах огонь.
Белая исподняя рубашка поволоклась на длиннющей нитке за нею по полу.
Ах ты щенок неблагодарный! Кто тебе дал в руки винтовку, кто стрелять научил, кто в свой отряд взял? Может, царь Николай? Ты погляди, он возьмет и поставит нового командира, если старый вдруг окажется ему не по нраву! Нет у тебя такой власти, ее еще заслужить надо. А что ты, собственно, пока сделал для революции? Таскал на плече палку с лозунгом? Пальнул со страху разок-другой в белый свет, как в копеечку, и улепетнул из Нарвы сюда? Ну прямо-таки революция без твоего мощного кукареканья давным-давно приказала бы долго жить, ребенку ясно.
Ковальский покраснел как рак.
Чего лаешься! Думаешь, если сестра командира, так тебе дано право кобениться, как члену царской фамилии? Время господ прошло, чтоб ты знала! Теперь уже не в счет, чья ты родственница. В отряде у тебя вообще нет права голоса.
А я не просто лаюсь, я еще и кусаюсь. Ты до сих пор, как последний придурок, выметал бы по углам прядильного цеха веником пылюгу и кланялся бы каждому поммастера, не сделай Яан из тебя красногвардейца и не продуй он твои мозги. Только это тебе не шибко помогло, жаль напрасного труда. Вот я тебе и говорю, спусти пары, а то расшвырялся тюками хлопка! Очень будет стыдно, если Яан вдруг отправит тебя домой набираться ума-разума. Представляешь себе? Да тебе на Кренгольме и показываться нельзя, на каждом шагу отводи глаза перед любым встречным — сменил винтовку на веник!
Длинный Донат пробормотал еще нечто мрачное и довольно угрожающее, дабы отступление не выглядело столь позорным, но уже скорее себе под нос, и повернулся на каблуках. Во мне даже чуточку взыграла ревность, что Юта так страстно защищает Яана.
Так помнишь, Юта, как ты своей твердой рукой отшила Ковальского?
Улыбка ее несколько расплывчата. Или мне это просто показалось из-за вечных желтых дымов Лимхамна за широким окном, которое оставалось сейчас за спиной Юты? Не могу с уверенностью сказать, может быть, так, а может, и нет. Ясно одно, что за прошедшие годы Юта здорово изменилась. Прежней твердой руки у нее уже не чувствуется. Или вся последующая жизнь, не оставив глубокого следа, только скользнула по ней?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Люди не тараканы, чтобы сидеть по щелям.
А чем они лучше? Лишь бы самим в тепле да чтобы нос в табаке — об идеях они особо и не помышляют. Зато немедля поднимают крик, если мы, случается, в неразберихе кому-то по затылку съездим. Гуманизм? Есть у нас время разбираться и предупреждать, мол, эй вы, люди добрые, посторонитесь чуток, тут сейчас начнется стрельба и станут власть спихивать. В таком случае контра скрутила, бы нас в бараний рог, и прости-прощай революция! Кабы расчистить площадку — вся наша борьба пошла бы по-другому!
Так что жизнь — это вроде сцены: прозвенел звонок, рабочие скрылись за кулисами, актеры по местам — и пошел себе занавес!
Задело. Прикусил губу, не хочет вскинуться в ответ, но и переварить трудно. Пусть спокойно подумает, даже лучше, если рта не раскроет.
Вот видите, мы и стараемся понемногу сортировать, кого куда причислить.
Вы! Да не ваша это работа. Для этого имеются другие органы и другие люди. Те, кто способны точнее выявить. Ваше дело — держать границу, и для дела революции от вашего отряда было бы куда больше пользы, если бы вы изо дня в день не толкли бы в ступе воду со всякими спекулянтами и черт знает с какими еще шатунами. Именно так мы и увязаем в этой серой, равнодушной людской массе, в которой слишком мало от пролетариата, чтобы примкнуть к нам, но которая и не столь контрреволюционна, чтобы в открытую воспротивиться. Борьба еще только начинается, а мы валандаемся с абсолютно второстепенными лицами, с обывателями, будто нам без них делать нечего. Увязли невылазно, впору лишь жалобно скулить!
А как же прокладывать себе путь дальше, если не валандаться со всем этим народом?
Да власть следует употребить. Или у нас недостает власти? Повысить голос, заставить. Наконец, хотя бы и согнать кого следует с дороги. Одними рассуждениями ничего не достичь. Прежде всего очистить поле деятельности — и напрямик к победе, а уж затем посмотрим, кто куда относится и чей он человек.
Но с кем нам начинать, когда победим? С теми самыми, кого еще вчера сгоняли со своего пути и силой отпихивали? И вы верите, что они тогда еще захотят пойти с нами?
Кто не контра, те пойдут. И поймут.
Блажен, кто верует!
Принципы!
Душа человека, однако, не школьная доска, на которой можно писать, поскрипывая мелком, что угодно — сегодня одно, завтра другое, стоит лишь пройтись мокрой тряпкой.
Да чего тут мудрить? Все одно вы напрасно держите в амбаре под замком своих арестантов. Давно пора отправить их в Ямбург, пусть там разберутся. Или боитесь, что кому-то достанется не по справедливости? У нас ведь там не царская охранка. Все решается правильно. Да и к тому же... Знаете, нам о вами должно быть довольно-таки безразлично, что станется в конце концов с тем или другим спекулянтом, это люди не наши. И если та или другая монахиня вообще не дойдет до своей цели, так нам ли, большевикам, проливать слезы из-за ее пустующей кельи?
А мы что, уже и с монашками воюем? Не наживем ли себе таким образом сверх всякой меры врагов?
Мы воюем со всеми противниками революции, А то, что церковь — нам враг, надеюсь, не нужно вам объяснять. Монастыри — гнезда контрреволюции, попы благословляют белогвардейцев.
Церковь это конечно, но неужели любой верующий нам тоже непременно враг?
Принципы!
Да, принципы железные.
Послушайте, командир, а вы, случаем, не из интеллигентов будете? Ну, учитель там или еще что вроде этого. Нет? Странно, что фабричный насквозь человек так крепко печется о судьбе этих классово чуждых нам элементов. Поверьте мне, уж они-то в подходящий момент нашему брату тем же не ответят, насмотрелись. Собственно, я хотел сказать, что излишняя сердобольность становится в известных условиях для нас к тому же опасной. Обремененные сознанием своего рыцарства, мы не видим камня, о который споткнемся. А когда затем ненароком, к общему удовольствию немцев и всех белых, уткнемся носом в землю, ни один из ваших сегодняшних подопечных не подаст вам руки, чтобы помочь подняться, скорее побегут намыливать веревку. Белым тогда останется еще наступить каблуком нам на шею — и прощай, революция, мы проиграли ее из-за своей игры в либерализм, и то завтра, за которое вы так красиво болеете душой, никогда для нас уже не наступит. Это ли путь революционера? Нет, только пролетарское принуждение заставит врагов бояться нас и уважать. Это наше испытанное средство борьбы.
Странная история, мы вроде должны быть идейными соратниками, делаем ведь одно дело, у нас одна партия, отчего же происходит, что мы все время сшибаемся? Самые простые вещи видим по-разному. Говорит, заставит бояться и уважать? Да убоишься меня, господа своего... Нет, это из другого псалтыря. Но звучит похоже.
У Авлоя очень острое чутье. Заметил мое отчуждение и с ходу переменил тон, перешел для разрядки на другое.
Вообще даже представить трудно, что в нынешнее время происходит. Иду как-то по Невскому, народ валит валом, солдаты и рабочие, бабы с корзинками, одеты, как сейчас все ходят, в общем, небогато, некоторые и вовсе в рванье да в тряпье. И вдруг я глазам своим не верю — по тротуару, словно привидение, вышагивает навстречу мне высокий, сухопарый старик в расшитом золотом мундире. Ну не иначе, как его календарь отстал лет на пять. Несколько мальчишек увязались за ним, порой забегали вперед и заглядывали ему в лицо, он не обращал на них никакого внимания. Остановился на углу Литейного, задрал подбородок и огляделся столь высокомерно, словно собирался тут же объявить прибытие их сиятельств. Как знать, может, искал взглядом свою карету? Постоял так несколько минут, карету, естественно, не подали, и пошел себе дальше. Прохожие отступались от него; на улице было полно народу, он же шел по пустому коридору, не поворачивая головы ни направо, ни налево.
У меня не было времени проследить за ним до конца, а потому и не знаю, куда он прошел или где свернул. Потом рассказал своим ребятам, те его узнали. Оказалось, бывший министр двора граф Фредерике, дворянин, родом из Финляндии, лет ему уже за семьдесят. После того как скинули царя, остался без работы и настолько переживал низложение монарха, что свихнулся. Теперь расхаживает по Невскому в гофмар-шальском мундире и повергает людей в недоумение.
Спросил, нельзя ли убрать старика. Куда это годится, что царский сатрап разгуливает по городу и смущает народ. Ребята развели руками: нет указания. Утверждают, мол, Фредерике — человек честный, жил на свое жалованье и лично сам никого не эксплуатировал, а теперь к тому же старый и хворый. За сумасшествие не наказывают. Придется подождать, пока время само по себе развяжет этот узел. По мнению начальства, он вполне безвредный.
Одно воспоминание навязчиво надвигается на меня.
Задолго до войны, в мальчишеские годы, когда в зеленом деревянном сарае под названием «Скетинг-ринг», что в начале Вестервальской улицы, еще не крутили кино, а держали платный каток, я иногда ходил туда кататься. Место это вообще было не про нас, фабричных мальчишек, один билет туда стоил целых десять копеек серебром. Но порой находило жгучее желание покататься и в то время, когда каток возле Темного сада давным-давно уплывал вместе с прошлогодним льдом. Единственное на весь город место. Сперва было трудно привыкнуть к роликовым конькам, сковывала какая-то медвежья неуклюжесть, она словно поднималась от досок пола по ногам к коленям, и повороты получались далеко не изящными. Случалось даже падать на смех тем, кто ходил туда упражняться изо дня в день. Скетинг-ринг был в основном облюбован гимназистами, у них водилось больше карманных денег, которые не нужно было самим зарабатывать. Ученики из русской и коммерческой гимназий держались все больше особняком, к ним туда приходили знакомые барышни в шапочках с помпонами и в высоко зашнурованных белых ботинках; эти в нашу сторону и не глядели. Некоторые гимназисты так наловчились кататься на роликах, что исполняли на них настоящие танцы, приводя этим в восторг барышень. Скользили на одной ноге, не боясь грохнуться, решались на прыжки и переборы, выписывали вензеля. Это воспринималось даже на слух на фоне однообразного этакого пыльно-серого рокота, производимого множеством роликовых коньков. И хотя мы были объединены одним и тем же дощатым полом и одними роликами, мы все же оставались бесконечно далекими. Чужие-пречужие, даже в голову не приходило с кем-то здесь поздороваться.
Оркестр играл на балконе вальсы, перемежая то и дело Вальдтейфеля щемящим «На сопках Маньчжурии» При этой музыке у меня перед глазами вставали безногие и безрукие инвалиды войны, которые по воскресеньям на широкой паперти православной церкви просили подаяние. Под навевающую грусть музыку без конца проплывала перед глазами пестрая череда людей, в ней редко-редко попадалось знакомое лицо, то ли в городе увиденное, то ли на вечеринке встреченное, и ни одного своего человека. Будто стеклянная стена отделяла меня от них ото всех. Собственно, поэтому я потом и перестал ходить туда. Когда подрос и начал выше ценить собственное достоинство. Ну и пусть они остаются в своем кругу, очень мне нужно все время ревниво краешком глаза следить, не кривит ли губы какой-нибудь гимназист. А следил я затем, чтобы знать наверняка, когда настанет час расплаты, кому следует дать по холеной шее.
Эта картина теперь и вставала передо мной. Я долго размышлял, какое все это имеет отношение к Авлою. И, кажется, напал на след. С этим неразрывно связано своеобразное ощущение - в нос бьет какой-то острый напоминающий* керосин запах, от которого першит в горле, этот запах никогда не выветривался из-под высокого сарая. Деревянный пол постоянно пропитывали каким-то минеральным маслом — против пыли и блох.
Почему этот запах сейчас снова ударил мне в нос? Может, Авлой смазывает свою кожанку оружейным маслом?
17
В последний раз мы сидим вместе в немыслимо прибранной квартире Юты в Мальме. Сегодня вечером уеду поездом в Стокгольм. И вообще сидим, пожалуй, в последний раз вместе. Что поделаешь, все когда-нибудь кончается, в жизни все время что-то происходит в последний раз. Об этом нечего плакаться, не то глаза не просохнут.
Помнишь, Юта, как ты отвела от самосуда нашего долговязого поляка Доната Ковальского?
Некоторые воспоминания предстают через десятилетия с ошеломляющей ясностью и резкостью. Притом даже не самые существенные, если рассудить задним числом. Память обладает удивительным свойством отбирать воспоминания по собственной воле. И потом можешь сколько угодно ломать голову над тем, почему именно то или другое событие стрль неизгладимо запечатлелось в ней, в то время как десятки более важных рассеялись, словно дым на ветру. Какой-нибудь дурацкий случай не дает тебе покоя, вновь и вновь всплывает из глубин памяти, отодвигая в сторону все прочее. Как правило, сознание своих тайн не выдает, когда настойчиво пытаешься уяснить, почему это именно так происходит. Может, память имеет свою шкалу ценностей, согласно которой она делает свой выбор?
Это, видимо, произошло в тот самый день, когда они задержали того хитрющего еврея, о котором Волли Мальтсроос потом в Нарве рассказывал удивительные истории. По крайней мере я так полагаю. Яан отправился куда-то по неотложным делам, уж не в Ямбург ли его срочно вызвали, мы сидели вдвоем в комнате, штопали ребятам белье и верхнюю одежду. Невероятно, с какой быстротой в полевой обстановке изнашивается одежда, расползается по швам, будто рубашки и брюки — все до последнего — шиты гнилыми нитками. А впрочем, и то верно, ребята тут целыми днями в движении, на месте не сидят, так что удивляться нечему. Да и сменной одежды, как дома, с собой нет. Каждому выдали по одному комплекту. Носи, пока не расползется.
Сидим, значит, штопаем. Вдруг с горящим лицом врывается в комнату длинный Донат с винтовкой за плечами.
Где старик этот треклятый? Говорят, будто командир своей нежной рукой посадил его передохнуть к этим табачницам. Я еще покажу этому кровопийце, он меня купить вздумал! Евреи — сплошь торгаши, уж такая порода, только и знают, что на каждом шагу подмазывать и деньги совать, хотят вернуть старые времена, иуды!
Все это время, должно быть, подогревал себя и теперь достиг такого состояния, когда уже не было удержу Донат тюками хлопка расшвырялся, говорили обычно в таких случаях ребята.
Юта исподволь метнула на него быстрый взгляд, но ни слова не обронила.
Что, или не слышите? Ковальский повысил голос, так что это скорее походило на крик, нежели на человеческую речь. Я спрашиваю, где эта дрянь еврейская, в амбаре он или нет, а может, взяли с собой в Ямбург? Если он тут, я сам возьмусь за него, пристукну подлеца, пока командир взвешивает, что с такой мразью делать. Вымести железной метлой! А ну, выкладывайте, что знаете, некогда мне тут с вами тары-бары разводить, меня дело ждет!
Тут уже Юта вскипела.
Чего разорался? Он, видите ли, сам возьмется — скажи на милость, какой начальник нашелся! Может, тебя вдруг вместо Яана командиром назначили? И не смей наговаривать на всех людей — еврей там или турок, все равны, или тебе невдомек?
Не лезь меня воспитывать, лучше по-хорошему скажи: еврей еще в амбаре? Я ему покажу золотые, свое сполна получит, эксплуататор несчастный!
Ему не следовало бы сердить Юту.
Ах, вот как? Знаешь, что я тебе скажу, Ковальский? Я случайно слышала, что в Польше среди самих поляков торгашей хоть пруд пруди. Некоторые этим только и живут, имеют роскошные дворцы и деньги в банке. Содержат выезды лошадей и громкие балы задают. Станешь спорить? Так что спусти пары, если не хочешь услышать про себя и похуже того. А мне спасибо скажи, если я по доброте сердечной пожалею тебя и не проговорюсь командиру, какого вздора ты нам тут намолол.
Ковальский все еще не мог остановиться.
Да кто твоих сплетен испугался? Командира мы сами выбирали и нового сами поставим, если старый слабаком окажется.
Юта одним прыжком очутилась перед Ковальским, в глазах огонь.
Белая исподняя рубашка поволоклась на длиннющей нитке за нею по полу.
Ах ты щенок неблагодарный! Кто тебе дал в руки винтовку, кто стрелять научил, кто в свой отряд взял? Может, царь Николай? Ты погляди, он возьмет и поставит нового командира, если старый вдруг окажется ему не по нраву! Нет у тебя такой власти, ее еще заслужить надо. А что ты, собственно, пока сделал для революции? Таскал на плече палку с лозунгом? Пальнул со страху разок-другой в белый свет, как в копеечку, и улепетнул из Нарвы сюда? Ну прямо-таки революция без твоего мощного кукареканья давным-давно приказала бы долго жить, ребенку ясно.
Ковальский покраснел как рак.
Чего лаешься! Думаешь, если сестра командира, так тебе дано право кобениться, как члену царской фамилии? Время господ прошло, чтоб ты знала! Теперь уже не в счет, чья ты родственница. В отряде у тебя вообще нет права голоса.
А я не просто лаюсь, я еще и кусаюсь. Ты до сих пор, как последний придурок, выметал бы по углам прядильного цеха веником пылюгу и кланялся бы каждому поммастера, не сделай Яан из тебя красногвардейца и не продуй он твои мозги. Только это тебе не шибко помогло, жаль напрасного труда. Вот я тебе и говорю, спусти пары, а то расшвырялся тюками хлопка! Очень будет стыдно, если Яан вдруг отправит тебя домой набираться ума-разума. Представляешь себе? Да тебе на Кренгольме и показываться нельзя, на каждом шагу отводи глаза перед любым встречным — сменил винтовку на веник!
Длинный Донат пробормотал еще нечто мрачное и довольно угрожающее, дабы отступление не выглядело столь позорным, но уже скорее себе под нос, и повернулся на каблуках. Во мне даже чуточку взыграла ревность, что Юта так страстно защищает Яана.
Так помнишь, Юта, как ты своей твердой рукой отшила Ковальского?
Улыбка ее несколько расплывчата. Или мне это просто показалось из-за вечных желтых дымов Лимхамна за широким окном, которое оставалось сейчас за спиной Юты? Не могу с уверенностью сказать, может быть, так, а может, и нет. Ясно одно, что за прошедшие годы Юта здорово изменилась. Прежней твердой руки у нее уже не чувствуется. Или вся последующая жизнь, не оставив глубокого следа, только скользнула по ней?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35